некое избранное и размещенное на
kabanov_alex,
а так же вошедшее в новую книжку "Аблака под землей" (обещают доставить на Волошинский фестиваль 10-16 сентября)
* * * *
Во тьме виниловой - скрипит январский лед,
колени в ссадинах, бинты, зеленка, йод.
и музыка пехотного полка -
коньками поцарапана слегка.
И потому, в припеве о войне:
«умрем» - звучит отчетливо вполне,
и лишь слова: « отечество… тюрьма…»
виниловая сглатывает тьма.
Казалось бы - еще один повтор
и ты услышишь: «Камера! Мотор!»
Как будто там снимаются в кино -
оркестр и сводный хор из Люблино.
Брюхаты водородною тоской,
блуждают дирижабли над Москвой,
стукач берет жену на карандаш,
и мясорубка, и походный марш.
Солдат из фляги делает глоток,
на Патриарших - праздничный каток…
…нахлынет ветер с кровью и золой
и обожжет Неглинку под землей,
и выползет сигнальная звезда,
и мы увидим: здание суда,
прокуренные зубы мертвеца…
Мерцает и мерцает, и мерца…
* * * *
Челночники переправляют в клетчатом бауле
Харона через таможенный терминал,
старые боги ушли, а новые боги уснули,
электронные платежи, бездна, а в ней - безнал.
В позе эмбриона с баночкой кока-колы
о чем-то шипящей и темно-красной на вкус,
Харон засыпает, и снятся ему оболы,
киоск обмена валюты (очень выгодный курс!),
школьное сочинение: «Как ты провел Лету?»,
берег, плывущий навстречу, в жимолости и хандре,
первая женщина - Индра, а последняя - Света
с татуировкой ангела на бедре.
Она оставила визитку с телефонами этих
самых челночников, жителей Чебоксар.
Марк Аврелий был прав: смерть - сетевой маркетинг,
а любовь - черно-белый пиар.
Баул открывается радостным: «Прилетели!»
Харон успевает подумать, как же ему повезло,
он еще не видит пустыню, по которой идти недели,
и бедуина, который выкапывает весло.
* * * *
Лесе
Кривая речь полуденной реки,
деревьев восклицательные знаки,
кавычки - это птичьи коготки,
расстегнутый ошейник у собаки.
Мне тридцать восемь с хвостиком годков,
меня от одиночества шатает.
И сучье время ждет своих щенков -
и с нежностью за шиворот хватает.
А я ослеп и чуточку оглох,
смердит овчиной из тетрадных клеток…
И время мне выкусывает блох,
вылизывает память напоследок.
Прощай, Герасим! Здравствуй, Южный Буг!
Рычит вода, затапливая пойму.
Как много в мире несогласных букв,
а я тебя, единственную, помню.
* * * *
Ветчина или вечность укрылись под сенью укропа?
Не мяукнет под вострым прибором протухшая тайна,
знать, лишен злободневный вопрос - доброты. Только сердце и жопа -
демонстрируют миру свои одинаковые очертанья!
Так похожи они. Смотришь дьявольский ящик и видишь:
от любви чуть двоясь, обращаются к нам сокровенно:
по-татарски - в степи, возле Мертвого моря - на идиш…,
в сонной Вене (кайфуй!) проникают в тебя внутривенно.
От наружной рекламы, до самых душевных заначек,
на открытках они - то в белье, то стрелою пробиты…
Подневольная жопа когда-нибудь встанет с карачек,
вздрогнет робкое сердце, тогда, - берегитесь, бандиты!
Мне собратья по цеху мясному, к примеру, Коровин и Быков -
надавали за рюмкой весьма ощутительных втыков:
дескать, лью не туда золотистого меда струю,
сердцеед, жополиз, и вообще: разговоры в строю!
Справедливо ли это? У истины нет - ни окопа,
ни тряпицы, прикрыть наготу, ни пророка отравленных уст,
чтоб в толпу прокричать: «Вот вам - сердце мое, вот вам - жопа!
Между ними - Цветков и Кенжеев, и Кафка, и Пруст!»
На попутных прокладках летит Одиссей к Пенелопе
и она заливает крутым кипятком доширак…
Вот и Родина где? Вроде, в сердце моем или в жопе?
Да, не сыщешь с огнем, не услышишь ответа никак.
КАЛИОСТРО
(из симпатических стихов)
Проверить почту, выехать в Рожны,
и летопись, и зимопись - скушны.
Жизнь первая бросает камень в почку,
пошаливают нервы у княжны
Тьмутаракановой. Пора проверить почту.
Пованивает белка в колесе,
поэт грустит о средней полосе
и колокольчик под дугой скучает…
Но, графу Калиостро - пишут все
и лишь один Господь не отвечает.
Мы - олухи пред всякой новизной,
и шулерство разбавлено весной,
над церковью блестит козырный крестик…
У поцелуев - привкус крепостной,
а ты мне пишешь: «Милый мой, кудесник…»
Свинцовый сахар, сероводород:
сквозь пятна от чернил, встречать восход
бредет полей нестриженых отарость,
теснятся избы, проступает год,
знакомый адрес, и любовь, и старость.
* * * *
Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми,
разведенные нараспашку, отлученные от земли,
за хребтом ненасытной ебли - золотится спина любви,
пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри!
Одуванчик под сенью склона, я с тобой еще поживу -
между Африком и Симоном под виниловую траву.
Нас не купишь куркульской цацкой, не прикормишь с блатной руки,
над твоей головой бурсацкой - тлеют желтые угольки.
Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке - счет,
Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несет?
Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту:
не плети из меня веночек, не сдувай меня в темноту.
* * * *
Проговоришь «часы» наоборот:
ысач в потемках шевелит усами,
ысач съедает с кровью бутеброд
и шлет e-mail Бин Ладену Усаме.
В ответ Бин Ладен шлет ему Биг-Бен -
подточенную вирусом открытку.
И дольше века длится этот дзен,
и динь-дилинь без права на ошибку.
Пружинка - украинская вдова,
рождественская в яблоках кукушка,
ысач глядит на нас во все слова,
и даже в цифрах прячется подслушка.
Так, проходя сквозь воздух ножевой,
нащупывая мостик через Лету,
мы встретимся под стрелкой часовой,
стреляя у бессмертья сигарету.
* * * *
Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево -
в рюмочной опрокинула два бокала,
на лету проглотила курицу без подогрева,
отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.
А налево больше не было поворота -
жили-были и кончились левые повороты,
хочешь, прямо иди - там сусанинские болота,
а на право у нас объявлен сезон охоты.
Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,
пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь.
Мне не нужно знать: на кого ты в потемках дрочишь,
расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.
Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,
мезозойский остов взорванного вокзала…
Чуть помедлив, на корточки возле меня присела,
и наждачным плечом прижалась, и рассказала.
* * * *
В зеленом полнолунии арбуза -
как звери полосатые лежим.
И есть у всякой нежности обуза -
постельный приедается режим.
Арбуз хрустит, распахивая мякоть,
а там, от влажных косточек темно!
И понимаешь: этим людям плакать -
и все хранить в себе разрешено.
Мы спрятались под кровельным железом,
и наш мирок покуда невредим,
а он - сворован и в ночи зарезан…
Любимая, давай его съедим.
* * * *
Стеариновая щека
нецелованного птицелова.
«Чирк!» - и выпорхнет из силка
воробей - это тоже слово.
Если - окунь, пускай летит,
наслаждается тишиною,
мелко набранный, как петит
изумрудною чешуею.
Да и сам, птицелов, храним -
бродят люди вокруг плохие,
и присматривает за ним
медсестра из психиатрии.
* * * *
Жил да был человек настоящий,
если хочешь, о нем напиши:
он бродил с головнею горящей,
спотыкаясь в потемках души.
По стране, постранично, построчно
он бродил от тебя - до меня,
называющий родиной то, что
освещает его головня:
…ускользающий пульс краснотала,
в «Рио-Риту» влюбленный конвой.
И не то, чтоб ее не хватало -
этой родины хватит с лихвой.
Будет видео фильмы вандамить,
будет шахом и матом Корчной,
и по-прежнему - девичья память
незабудкою пахнуть ночной.
Будет биться на счастье посуда,
и на полке дремать Геродот,
Даже родина будет, покуда -
Человек с головнею бредет.
* * * *
Выпить море, чтобы окосеть,
на прищепках ласточек висеть -
сохнуть по тебе, гадая думку.
С помощью лагмана и сабзы
постигать азовские азы,
выпить море и наполнить рюмку.
Чешется чернильное тавро,
любишь и не более того,
после стирки, прошлое - короче.
Кто я нынче? Не узнать меня:
рваный парус или простыня -
нашей первой и последней ночи?
* * * *
(галерейное)
Потому и картина, картина, картина:
каркнет ворон и пищу искать улетит,
и останется тина, болотная тина,
у художника - язва и холецистит.
Не сходите сурьма, не жалейте акрила,
у художника много залетных идей:
подрисуем подружку - роскошные крыла,
он ведь старый развратник и любит блядей.
А иначе пройдет биеннале с позором,
и не купит никто баскервильскую гать.
Возвращайся домой, фиолетовый ворон,
посетителей клюй, на смотрителей гадь.
* * * *
Какое лето нынче безбилетное
и море загорает на мели.
И курица кудахчет яйцеклетное -
чайханщик переводит: «Ай, люли»
Привольно англичанину залетному:
и love и плов - ласкают слух его.
А мне, от филологии безродному -
открыт портвейн и больше ничего.
И я люблю таковские открытия,
пластмассовые пробочки и проч.
жену, друзей, и, может быть, Овидия,
и Родину не в силах превозмочь.
Последний катерок переминается
у пирса, в нетерпении отплыть.
А у меня все только начинается
и следует немедленно налить.
Легко споить почти сорокалетнего,
привыкшего закусывать строфой.
Не опоздайте на меня последнего -
с прощальной искоркой над головой.
* * * *
В каждой кошке, если она не накормлена -
есть черная, черная, черная комната,
в которой легко заблудиться, дружок.
И если прищуриться по-настоящему,
то можно увидеть ребенку пропащему
мерцающий угольной сажей мешок.
А в этом мешке обитает крысавица,
и следует знать, что она не кусается,
и следует знать, что она от тоски
свинцовыми спицами вяжет носки.
И кто их наденет, тот выйдет из комнаты
и ваши желания будут исполнены
четырежды плюнувший через плечо:
какое? не важно, вернее - не помнится,
лишь следует знать, что желанья исполнятся,
но, только лишь черные, черные, че…
Колыбельная для пишущей машинки
На лице твоем морщинка, вот еще, и вот…
Засыпай моя машинка, ангельский живот.
Знаю, знаю, люди - суки: прочь от грязных лап!
Спи, мой олджэ. Спи, мой йцукен. Спи, моя фывап.
Терпишь больше, чем бумага (столько не живут).
Ты - внутри себя бродяга, древний «Ундервуд».
Пусть в Ногинске - пьют непальцы и поют сверчки,
ты приляг на эти пальцы - на подушечки.
Сладко спят на зебрах - осы, крыльями слепя,
вся поэзия - доносы на самих себя.
Будет гоевая паста зеленеть в раю,
западают слишком часто буквы «л» и «ю».
Люди - любят, люди - брешут, люди - ждут меня:
вновь на клавиши порежут на исходе дня.
Принесут в свою квартирку, сводят в туалет,
и заправят под копирку этот белый свет.
* * * *
Море волнуется раз в поколенье,
раз в поколение - море, замри,
мерзлой календулой пахнут колени
и отрывные календари.
Спят под сугробами из стекловаты
папы и мамы, сжимая ремни.
Там, где поддатые красные даты,
серые будни и черные дни.
Счастье, совсем непонятное ныне,
в трещинках от молодого вина -
вдруг распадается посередине,
но, успеваешь выпить до дна
Тертые джинсы на смену вельвету,
вьюга на окнах плетет макраме…
Родина, где тебя носит по свету?
Родина, кто тебя держит во тьме?
Мы - отрывные, летящие в гору,
чтобы упасть от любви и тоски,
будто червонцы - на лапу Азору,
возле гостиницы «Нью-Васюки».
* * * *
Больничный скит и память ново-девичья,
каптеркою заведует казах,
четыре черных кубика Малевича -
и мальчики кровавые в глазах.
Живи один и ни о чем не спрашивай,
прошедший дождь - под капельницей спит,
пижаму полосатую донашивай,
меняй стихи на разведенный спирт.
Покуда не отыщут виноватого,
по всем углам вынюхивая страх -
четыре черных Шарика Довлатова,
а за окном - бегонии в бегах.
* * * *
Вот дождь идет и вскоре станет ливнем,
наверняка завидует ему
Безногий мальчик в кресле инвалидном,
в небесную глядящий бахрому.
А может быть, ему и ливня мало,
нет зависти, а только боль и страх?
И автор врет, как это с ним бывало
под рюмочку в лирических стихах?
Вот отвернешься, и речной вокзальчик
тебя укроет от иной воды.
И думаешь: а все же, был ли мальчик?
А мальчик думает: а все же, был ли ты?