Dec 10, 2008 00:50
Италия избыточно эротична.
Нагота до такой степени повсеместна, что собственная одетость кажется бестактной. Лунной ночью на флорентийской площади у Старого Дворца среди всех этих мраморных страстей на голое тело бродишь, как хмурый варвар в медвежьей шкуре. Из одетых там - ты и вон тот милый карабинер...
...ну и муж, бешенно ревнующий всю дорогу к микеланджелову Давиду, нежная кудрявая сердцевина которого вытарчивает (э-э-э...) со всех сувенирных лотков на всех флорентийских углах.
На тех самых углах, из-за которых пятнадцатилетний Мике-ангел, только-только пригретый великолепным греховодником-меценатом Лоренцо Медичи, слушал проповеди неистового аскета Савонаролы. Флоренция, видите ли, всё не могла решить: она телом беснуется или духом возносится? Тело, впрочем, победило. Костерок от благообразного, но скучного монаха оказался не меньшим развлечением, чем костры от заплутавших в дебрях удовольствий несчастных мужеложцев и прочих еретиков.
И вот теперь Давид - грациозный и скандальный - лениво взирает на пепельное место от надоевшего всем богомольца.
Италия так и не определилась в вопросе воздержания. Потому как воздержание и воспарение в Италии происходит на фоне нервно цокающего бессознательного. Уже на третий итальянский день любого проходящего мимо гражданина рассматриваешь глазами римского язычника: хочешь быть богом? - раздевайся!
Многочисленные Изгнания из Рая в каждой второй выросшей на пути церкви настраивают на ироничный лад - ни черта они не раскаялись! Голопопые ангелы летают над мощами посмертно засушенных понтификов; тяжелогрудые, не остывшие от плотских утех нимфы предаются неге на скорбных саркофагах; развязные Фавны, пузатые Вакхи и козлоногие Сатиры - эти жизнерадостные плоды случайных и весьма затейливых совокуплений, брутально подмигивают из всякого фонтана, журчащего на фоне суровых монастырских стен...
Бесконечные монахи и монахини ежеминутно подвергаются сладким соблазнам, главный из которых - сама Италия.
Горячая и сочная античность, как и её, античности, второе, ренессансное пришествие, выпирает из Италии, словно беременный живот. Что, конечно, дополняет строгий образ оплота католицизма. Италия напоминает боттичеллиевых красавиц: безукоризненно благочестивых, но всё-же перманентно живородящих.
Итальянская святость - такая, знаете, святость наоборот. Она, видите ли, святость только до той поры, пока это не вредит искусству.
Искусство же вездесуще, как Господь.
* * *
И вспомнилась мне в Италии одна историйка. Так, ничего особенного, и уж совсем ничего итальянского, лишь похожее сочетание постного и скоромного. Хочется рассказать, а более потому, что другого повода не будет.
Историйка (правдивая)
----------------------------------
Однажды в феврале (студёный воздух, снежную крупу, невский лёд, стаи чаек, фасады дворцов и прочие элементы питерского ландшафта дорисуйте сами) я собралась, наконец, отбыть академическую повинность по курсу "музыкальная палеография" - пыль веков, крюковая нотация, знаменный распев, киноварные пометы... Питерская консерватория - это вам не фунт изюма!
А было мне осьмнадцать лет.
Повинность заключалась в том, чтобы сделать опись старой рукописи, одной из тех, что свозились энтузиастами-полевиками из далёких сёл необъятной Родины в Библиотеку Академии Наук. Рукописи энтузиасты-полевики сваливали без разбору в тщательно оборудованное на сей случай хранилище. Название хранилища: "шкаф скрипучий, обыкновенный".
Неделей раньше моего академического подвига подружка-однокурсница отрапортовала: "Слушайте, была ТАМ! Ну, рукопись, то-сё, - не важно. Зато! Зато я знаете кого встретила?! - ? - я встретила самого Лихачёва! И он! Со мной! Раскланялся! Я ему сказала "здравствуйте" - ну, а он? - а он поклонился и говорит: "Добрый день"...
Так что дело описи старых книг пошло веселее: каждой из нас хотелось ненароком увидеть академика, который - последний из могикан - раскланивался со всякими пигалицами хвостатыми.
Сразу скажу, что Дмитрия Сергеевича я не встретила, о чём очень сожалею.
Книжку мне выдали неказистую - ни начала, ни конца, толком не прошита, маслом лампадным заляпана, мышами загажена. Инвентарный номер такой-то.
Первым делом мы с книжкой отправились к окну с батареей - глазам холодно, зато попе тепло. Дело в том, что важнейший пункт атрибутирования - это просмотр бумаги на свет. Бумага-то большей частью голландская, а мануфактуры бумажные обычно на каждый печатный лист водяной знак ставили - как правило шутов в колпаках с бубенцами. У одного шута - три бубенца, а у другого - два; и на лицо шуты все разные - знай, срисовывай да ищи похожего в толстой справочной книге: какого шут роду-племени, в каком году поплыл из родного, пахнущего рыбой и смолой Роттердама на бездонный восток. Если рукопись маленькая, дохлая, вот как та, что мне досталась, то бумага резана восьмушками - получается, что на каждой страничке лишь кусочек от шутовской рожи просматривается. Головоломная задачка.
Сижу, попу грею, фрагменты шутов рисую. Перов, понимаешь, Шишкин-Водкин.
Тысяча шестьсот какой-то год получился. Семнадцатый век. Не иначе как таким же тусклым февральским днём юный послушник покромсал криво-косо дорогую заморскую бумагу, да и засел за неспешное переписывание монастырской книжки. Начал аккуратно, хоть и скорописью. В углу жмурилась кошка, дровишки трещали, свечка сальная коптила; книжку переписывать - дело долгое, зимнее, а зима-то тоже долгонько тянется, беспросветно...
"Псалтирь. Предположительно 16** год, бумага Н-ской мануфактуры", - отмечаю я в реестре. Сонно гудят лампы. Время течёт так, как оно течёт лишь в библиотеках - медленно и густо, прямо хоть на булку его мажь вместо мёда. Листаю книжку. Замечаю, что скоропись послушника моего совсем по камушкам побежала. Строчки неряшливо гуляют вверх-вниз, буквы лепятся, расползаются - эх, горе-писарь, да другого, видать, не было.
И тут - вдруг! - рисунок. Каляка-маляка. Такие каляки обычно малюют во время бесконечных партсобраний. Послушник-то совсем раскис: забросил он псалтирное дело, перешёл к чистому художеству. На следующей странице была уже не просто каляка, а портрет. Навроде фигуры в рясе. Не иначе - сам себя изобразил. "Здесь был Вася" трёхсотлетней давности. А рядом - человечек-огуречек-ручка, ножка, палка, палка. Вот с палками-то автор и переборщил. Увлёкся. Перенёс, так сказать, несгибаемую правду жизни на мягкую бумагу. Одной рукой, как это говорится, выводил псалмы, а другой рукой думал о чём-то эдаком, игривом.
Бес таки попутал.
Смех и грех, как им и полагается - парочкой под ручку.
Сидела я тогда на учёной батарее и тепло умилялась. Было в этом неловком рисунке молодого аскета столько сердечной искренности, столько щенячей дебютной радости, что хотелось немедленно изгнать бедолагу из рая: хватит уж, напостился. Поешь яблочек.
"Переплёт отсутствует", - завершила я свой скромный труд, да и отправила книжку на вечную дальнюю полку. Не сказала никому про находку. Повела себя совсем как один археолог на помпейских раскопках, который, по слухам, обнаружив весьма и весьма плодородного бога Приапа в доме Витти, просто замазал его золой обратно. Смутился. Не ожидал он такого удара от античных соотечественников.
Ну вот и я не выдала своего послушника. Книжку-то он забросил, но ведь и не сжёг - псалтирь сжигать грешно, хотя бы и с каляками срамными. А потом, кто знает, может в минуты душевного веселья или, напротив, уныния, доставал он это невинное безобразие из-за печки, да и потешал себя...
"...ибо сама жизнь не может быть иной". (Джорджо Вазари (1511-1574), Италия)