Был бы я поэт, написал бы стих такого смысла:
Испытывая прилив сочувствия жизни, на чувстве задержись, изволь, но не вздумай задержаться на жизни;
рассеянно скользя по поручню кончиками пальцев, замри сжавшейся душой, когда некий ток пробьет этот лак, но не схвати дерево;
вздрогнув, нужно спешить оттиснуть прокатывающееся чувство в собственной глине, но не ловить то, что не удержать -
главное, не останавливать шаг, не останавливать шаг, не останавливать шаг, не дать себе замереть, обернуться,
увидеть, как та, что стояла за твоей спиной невидимо и беззвучно, пока ты шел - теперь ускользает к тебе спиной, когда ты встал
- ну и прочая полулирика, как бывает полуторная кровать: ни два, ни полтора.
Выходя из учреждения, решил не садиться на лифт, а спуститься по лестнице пешком. Серой, бетонной, прокуренной. На клетке второго этажа разговаривала по мобильнику девушка в летних штанах, кудряшках, палево-синеньком. Я, не видя ее толком, и будучи расстроен отказом учреждения - присутственные места в россии это такие особые заведения, как окошки в балагане, куда люди засовывают головы, а их бьют пыльным мешком, и все в очереди знают, что сейчас им дадут пыльным мешком, и жмурятся, засовывая голову и успевают еще сказать приветственно-усмешливое соседям по нетерпеливой очереди
- так вот, расстроенный, я вдруг услышал ее отвечающий голос, и голос был так полон, легок, не усечен (такие необстриженные голоса - редкость необыкновенная, куда уникальнее открытых лиц), что я, задержав шаг под предлогом доставания собственного мобильного телефона, глядел на нее и ждал, пока она что-нибудь еще скажет, и из-за спины ее прозвучала, вспухнув под самое бетонное перекрытие, еще одна фраза неуловленного смысла, все того же полного жизни восхитительного триумфа - и это было, сказал бы я, будь я филолог, как греческая статуя действовала на воспаленное сознание рассказчика из "Выпрямила" Глеба Успенского, или как до того подействовала Елена Прекрасная на старцев. Голос - это очень много. И, спустившись вниз, к охраннику, к мягкому уголку мебели, обитому советским гобеленом "пастушка", со столиком, туристическими журналами на нем, сиреневому телевизору, пыльными стеклами, солнцем за пыльными стеклами, из-за которого я видел пыль на стеклах, и из-за которого видел сиреневость телевизионного гробика, я не мог понять, что происходит с этими предметами, почему они теряют связь между собой, распадаются на отдельные обессмысленные предметы, при этом начиная вопить о своем смысле каждый отдельно, каждый о новом отдельном своем смысле - и почему за стеклянной белого пластика дверью светлый сухой асфальт кажется таким радостным, летним, почему даже седоватый мужчина в зеленоватом костюме, собирающийся поздороваться с дверью, кажется таким довольным присутственной жизнью, так спешит сунуть голову в единое-окошко, где его радостно огреют пыльным мешком, почему так радостны те детишки с beradte доской, пересекающие задник, будто нет никакого режиссера, вопящего с фермы, а они сами волшебно знали, что им нужно проявиться в эту секунду на заднем дальнем фоне и т.п.
И тогда мною овладел соблазн. Я замер у двери, отпрянул от приветствия зеленоватого, отсвечивающего за стеклом, и сделал, - чувствуя сам тайную предосудительность своего поступка, - то, что не нужно было, тихонько шепнула душа, делать: я развернулся и пошагал назад, через холл, мимо лиловизора, наверх по бетонным ступеням, на третий этаж, походкой изображая - кому? зачем? - что забыл списать с информационного стенда необходимое число копий разрешений-на-мощность - и медленно увидел вновь свою сирену. Она молча дрогнула плечом, приобернулась, скользнула смутноватым взглядом по моему лицу, сдавленно вздохнула в трубку: "ладно, мне пора", и схлопнув телефон, быстро исчезла в хлопнувшей двери.
И все. Все кончилось.Через двадцать секунд я повторил свой маршрут, и уже ни одной ромашки не нашел по пути следования, и солнце светило за белой дверью так, как будто не видело меня прежде. Тут допишите сами отсутствующее, не хочу пририсовывать минусы реальности, как усы гастролирующему артисту - но я как-то тяжело задумывался над тем, что знал всегда сам (как часто человек все знает до того, как делает, и потом удивляется, почему не внял тонкому запаху уксуса в этой розовой воде): а именно, что вываливание из процесса жизни невозможно, что отпадение от провода обездвиживает вагон, что люцифер тот, кто схлопнул пантограф, что при записи бэкапа на болванку нельзя прерывать луч лазера как не отнимал нож от картофелины коммунист Давыдов из Поднятой целины, что самолеты, как метафоры, стоят в воздухе лишь пока прокачивают сквозь себя, дрожа от натуги, ледяные пространства, с которыми неясно что делать. Лишь бы не случился сердечный перебой.
После тридцати главным новым чувством было струение времени, рвущее руку, спущенную за борт. Сейчас новое чувство времени - его необратимость. Все, что не было сделано, уже не будет сделано. Будет сделано только другое, если успеть его сделать. Сколько brachliegende (парующих? втуне лежащих?) дел, к которым я уже никогда не вернусь. Был какой-то роман, где целый город ехал на гусеницах по планете, и люди строили мосты через ущелья и гати через болота, следя за лучом жизни, часовой стрелкой бьющим из его ядра. Вот-вот.