Посмотрела я,
что значит слово "совок". Это слово определяется как историческое, вульгарное и уничижительное. И имеет два значения:
советский человек; человек с советским мировоззрением, советской идеологией, советскими привычками ◆ Совки, исповедующие героическую мораль, но лишенные обычной, на каждый день, могут строго спросить: почему моя мать не последовала за мужем в его изгнание? Юрий Нагибин, «Тьма в конце туннеля», 1994 г.
Юрий Нагибин - советский писатель, талантливый и продажный, без всякой морали. Много печатался в советские годы, писал легко и легко читался, проходные книги. После перестройки опубликовал непроходные книги. Одна из них - из которой цитата про совка. Соглашусь, что читать их интересно, но противно. Мне, с моей моралью.
[В комментах встретилась критика этого поста, и мне было непонятно, что именно критикуется. Оказалось, не понравилось слово "мораль". Поэтому поясняю, что это слово я взяла у Нагибина, из цитаты выше, и использовала иронично: ведь он уже сам дал понять, что у всех, кому он не понравится, есть совковая мораль и нет обычной (нагибинской?).]
В советское время писатели, те, которые публиковались, получали ненормально большие деньги. Мне один лично знакомый рассказывал с сожалением, как он тогда хорошо жил: за ночь напишет радиопьесу о юных пионерах и получит гонорар, во много раз выше среднемесячной зарплаты.
Опубликованный в 1995 многолетний “Дневник” Нагибина с усмешкой объясняет мотивы литературного поведения: “...стоит подумать, что бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать... тогда... хочется марать много, много”."
Здесь Нагибин употребляет слово "совок" в значении: человек с другой моралью, чем его собственная; может быть, считающий, что нужно действовать примерно так, как действовали жены декабристов (жены декабристов с совковой моралью?).
Второе значение слова "совок":
советская власть, Советский Союз; также советские обычаи, советские привычки и т. п. ◆ До въезда на землю обетованную настроение - сентиментально-романтическое: предстоит переезд из постылого совка в любящее лоно своего народа. Игорь Губерман, «"Русское" гетто в Израиле», 2003 г.
И еще о писателе совке Юрии Нагибине. Чтобы показать, кто первым начал использовать это слово и с какой целью. Просто для манипулирования. Кто посмеет обо мне сказать или подумать плохо, тот совок. Чтобы люди боялись иметь собственное мнение.
Нагибина я читала и сама, но скопирую из статьи Солженицына о нем.
Всю жизнь он писал вот такое:
Рассказ “Хазарский орнамент”, неплохой в разряде “охотничьих” (“чайного цвета озёра”, “тьма населилась звёздами”), - однако вот вбирает и социальную тему, в меру разрешённого в тот миг (что бы о том да два годика назад, вот бы фурор): как бессмысленно укрупнение колхозов; что телята, вот, поели колхозную гречу с поля - а крестьяне и рады: не трудиться убирать; “мы-то сведомы, да вот город о нас не больно сведом”. Из двух собеседников - охотник-интеллигент, знаток орнамента, запуган и сегодня, язык за зубами, а другой - энергичный, с отчаянно-смелыми взглядами (“сколько понастроили никому не нужной дряни - колонны, арки, дома-торты”), оказывается новоназначенным секретарем райкома, несущим новую жизнь в заглушные места, притом передвигается пешком, и даже без сопровождающего, - опять иконный портрет, только на новый лад.
А второй рассказ, “Свет в окне”, ещё смелей: социальное разоблачение на самой неопасной теме - дом отдыха. Долгое время там неприкасаемо хранился отдельный благоустроенный флигель на случай внезапного приезда начальства. Но теперь (то есть в отблесках XX съезда) “в отношениях между людьми всё более укреплялся дух взаимопонимания и доверия” - и уборщица самовольно впускает в запретные покои обслугу дома отдыха, повеселиться при телевизоре и биллиарде, и директор чувствует, что это - хорошо, справедливо. (Он и сам собственную свинью отдал зарезать на прокорм отдыхающих.) Такая робко-возвышенная советская слащавая картинка.
За пройденные годы мастерство Нагибина усовершалось и оттачивалось, но всегда в рамках советской благопристойности, никогда и ни в чём, ни литературно, ни общественно, он не задевал вопросов напряжённых и не вызывал сенсации. Такое он совершил лишь в 1994 выходом своей последней, уже посмертной, книги из двух повестей: “Тьма в конце туннеля” и “Моя золотая тёща”. Это, вероятно, наиболее интересное изо всего, что Нагибин написал за всю жизнь.
В "Теще" он пишет о своей бурной сексуальной жизни среди номенклатуры и при этом забывает, шла еще война (Великая Отечественная) в то время или уже закончилась, не уверен. Наверно, потому что не совок. "Теща" Нагибина - это "Лолита" наоборот. В "Лолите" герой возжелал девочку и женился на ее матери, а Нагибин влюбился в жену директора завода и женился на их дочери. [Этот абзац я сама написала, все остальное, выше и ниже, скопировала из Солженицына, но - повторю - читала я об этом и сама, у Нагибина.]
В “Тёще” оставил он нам несравненные картинки замкнутой номенклатурной среды; не побывав там, средь них, такого не выдумаешь, не догадаешься (жадный расхват ношеного американского тряпья, крайняя грубость пиров, шуток, и это - “бренча орденами, как коровье стадо колокольчиками”).
О характере и мировоззрении его разбросаны лишь скудные замечания. “Мгновенно никнущий перед даже малыми бытовыми трудностями”, он считает, однако, что “даже уцелевшие жертвы [стихийных бедствий] не слишком переживают гибель родных стен, имущества, близких. Плачут, конечно, для порядка, даже голосят, требуют „гуманитарной помощи”, но как-то не от души, словно актёры на тысячном спектакле”. Сам он не знал скудости в детстве, а с юности уже был в писательском доме в Лаврушинском у отчима-писателя, который и направил пасынка на писательский путь, по гладкой дорожке (интеллектуальное наследование, типичное для многих столичных семей круга искусства). Из писательского быта он более всего описывает свои кутежи, скандалы и драки в ЦДЛ: “блаженная тяжесть удара”, “лежачего не бьют? чепуха” - и бьёт упавшего противника каблуком в ребро. Целая глава (“Тьма”, гл. 16) о серии его драк производит впечатление животное. Не намного чище и сцены разврата в киносъёмочной группе. В ЦДЛ он различает “чистую публику” и “нечисть, протерть” (писателей начинающих и студентов Литинститута). Заявляет о своей “слезе о Христе”, но в юности - по снесенной церкви Николы в Столпах, “где было столько намолено” (так понять, что с матерью он в детстве ходил в церковь), - “никакой печали, ни тени лирического чувства не испытал - этот мир давно изжил себя”. И два его упоминания о спасениях Руси Владимирской Божьей Матерью звучат несомненно иронично.
Ещё новый жизненный взлёт ждал Нагибина после краткой беглой первой женитьбы (не обрисованной сколько-нибудь): через женитьбу вторую он вошёл “в круг советских бонз” - до маршалов и министров, в “жизнь разгульную, залитую вином”. И не так чтоб любовь к жене укреплялась в нём, сколько неутолимая страсть к тёще и домоганье её. Однако изрядно “боялся своего сановного тестя” - как, впрочем, и “к любому начальству, встречавшемуся мне на моём пути... я относился с ненавистью, презрением и почтением”. (Были затем - третья и четвёртая жёны, о которых почти нет подробностей: с третьей “отказался соединиться”, четвёртая “обременяла мою душу”.) Вторая женитьба решительно повернула ход жизни Нагибина во время войны. Вообще-то на войну он “попал с чёрного хода как сын репрессированного”, и несколько странное объяснение к тому: если поставлено ему было в отягощение, что сын репрессированного, - то должен бы неуклонно попасть в голодный и работный трудбатальон. Но взамен того ему дали “белый билет по психиатрическому поводу” - и тут же, в противоречие с тем, он взят в ЦК комсомола, в тайный штаб (хотя в юности “я сумел избежать комсомола”). Там во множестве писал какие-то секретные отчёты наверх и воззвания к оккупированному населению - “о чём была эта писанина, убей бог не помню”, - мыслимо ли такое? или уж такая отстранённость от страдающих людей? (Характерно и что его тамошняя начальница Хайкина - комсомольская Жанна д’Арк, “на тощей заднице болтался маузер”, - “через много-много лет в виде... всё время плачущей еврейской бабушки” пришла “попрощаться в связи с её отъездом на историческую родину в США”, - какая ироническая, но и закономерная передвижка судеб!) Но дальше ещё невероятнее - вскоре же наш герой взят без проверки (?!) в отдел контрпропаганды Главного Политуправления Красной Армии - “у меня даже не спросили документов” (?), - сразу перешёл в офицерский чин, дальше оказался в редакции фронтовой газеты, ещё за тем - военкором центрального “Труда”, весьма видное положение. (И как это всё сочеталось с его убеждениями? Хотя ему от слова “чекист” “веяло героической молодостью революции”, но по повести рассеяны суждения - “советская скверна”, советская “всеохватная ложь”, “я ненавидел этот строй”. И отчего же, отчего же это благородное сознание ни разу и никак не отразилось в его книгах за несколько десятилетий?!) - Но карьера Нагибина в войну не слишком задержалась и на том. Из сановной семьи он совершал лишь “поездки на фронт”, на подмосковной даче у тестя “кропал статейки об очередных победах нашего оружия”, захватно изнуряемый своей похотью к тёще, так что вот: “мне никак не удаётся вспомнить, шла ли ещё война или уже кончилась”, - сливаются для него год военный и послевоенный. Да и правда, разве для тех номенклатурных семей война существовала? Для того ли, чтоб ослабить ущерб своей чести, Нагибин вообще обливает всю ту войну презрением, оправдывая своё равнодушие к её исходу тем, что “фашизм не уничтожить. Его добивали в Германии, а он заваривался насвежо в Москве”, - будто бы такое понимание было у автора уже тогда.
С первой же главы настойчивое словоупотребление “холуи”, “холуйство” - по сути обо всех, кто не входит в узкое окружение автора, его семьи, затем его киношного круга. Уничтожительные оклики потом в повести ещё и ещё выплывают, - то “люмпены”, то “саблезубое мещанство”, “холопы”. Тут нет снисхождения равно - и “Пржевальскому, Кулибину и прочей нечисти”, и собственной няне с её мужем: якобы, “когда по утрам нечем было опохмелиться, они пили собственную проспиртованную мочу из ночного горшка”. “Гений Кутузова, героизм армии, народное сопротивление” в 1812 - “официальные мнимости”. - А можно ли жить в российской глубинке? “Отвечу: нельзя. Случайный сброд, осевший на болотистой, смрадно дышащей подземным тлением почве, исходил скукой, злобой, завистью и доносительством”. И “не надо думать, что [это место] являлось каким-то монстром, вся страна сплошное [такое место], но в Москве и в Ленинграде можно было создать себе непрочную изоляцию”. - Да “скажу прямо, народ, к которому я принадлежу, мне не нравится”. Даже вот что: “самое удивительное то, что русский народ - фикция, его не существует”, “есть население, жители, а народа нет”, его объединяет только “родимое „...твою мать!””; “не произношу слова „народ”, ибо народ без демократии - чернь”, “чернь, довольно многочисленная, смердящая пьянь, отключённая от сети мирового сознания, готовая на любое зло. Люмпены - да, быдло - да, бомжи - да, охлос - да”, - и вот “этот сброд приходится считать народом”. “Сеятели и хранители попрятались, как тараканы, в какие-то таинственные щели” и “по-прежнему ничего не делают”. Да вот поразительно: “даже на экране телевидения не мелькнёт трудовое крестьянское лицо” (кто ж его туда допустит? там свои штатные вещатели) и, поноснее того: “сельское население живёт вне политики, вне истории, вне дискуссии о будущем, вне надежд, не участвует в выборах, референдумах”. А вот и прямой монолог: “Во что ты превратился, мой народ! Ни о чём не думающий, ничего не читающий, нашедший второго великого утешителя - после водки - в деревянном ящике... одуряющая пошлость [а - чья?], заменяющая тебе собственную любовь, собственное переживание жизни”. Хуже того: “ты чужд раскаяния и не ждёшь раскаяния от той нежити, которая корёжила, унижала, топтала тебя семьдесят лет”, “он же вечно безвинен, мой народ, младенчик-убийца”, “самая большая вина русского народа, что он всегда безвинен в собственных глазах. Мы ни в чём не раскаиваемся, нам гуманитарную помощь подавай”. Да и “едва ли найдётся на свете другой народ, столь чуждый истинному религиозному чувству, как русский”, “липовая религиозность”, “вместо веры какая-то холодная остервенелая церковность, сухая страсть к обряду, без бога в душе”, “неверующие люди, выламываясь друг перед другом, крестят детей”.
И этот весомый, глубоко прочувствованный приговор о русском народе - особенно непререкаем в устах русского писателя, чей нравственный облик нам прорисовался на предыдущих страницах, с большим опытом цэдээловского ресторана, драк и разврата, лёгких денег от кино, - он на высоте, чтобы судить как имеющий моральную власть. Он-то и явил нам образец желанного раскаяния - какая типичная фигура для столичной образованщины 80 - 90-х годов!
Чем дальше читаешь - начинаешь угадывать: да ведь это ещё один Печерин через полтораста лет! И ждать нам недолго, Нагибин и не скрывает: “Как сладостно отчизну ненавидеть”, прямо и ссылается на источник.
И “что же будет с Россией? А ничего, ровным счётом ничего. Будет всё та же неопределённость, зыбь, болото, вспышки дурных страстей. Это - в лучшем случае. В худшем - фашизм. С таким народом возможно и самое дурное”. Да ведь когда этот народ всё же миру понадобился - Нагибин из солдатского котелка с ним не ел, он плавал в сексуальном тумане сановной семьи. Сочетанием своих двух предсмертных повестей он поставил выразительный памятник герою нашего времени. Ну, так и быть, для подсластки: “Надо бы помнить и дать отдохнуть русскому народу от всех переживаний, обеспечивая его колбасой, тушёнкой, крупами, картошкой, хлебом, капустой”, - это же всё в Москве производится, - “кефиром, детским питанием, табаком, водкой, кедами, джинсами, лекарствами, ватой”, - остановиться не может в перечислении: “... и жвачкой”.