Mar 19, 2014 11:33
Ясно, откуда взялся страх старости - появилось ощущение перспективы; категория будущего как таковая.
В шестнадцать мы жили так, словно завтра никогда не наступит, как будто у нас есть только вот эта весна и больше никакой, как будто если вот сейчас не позвонить, жизнь лопнет по шву, как сумка, и все рассыплется; не было ничего хуже, чем услышать "подрастёшь - узнаешь", потому что мы все понимали точнее и лучше взрослых, и была какая-то очень четкая грань, после которой становятся взрослыми - бесповоротно, вот этими взрослыми, довольно убогими, обсуждающими болезни и мебель, политику и цены на колбасу; мы умели мечтать только до следующего гонорара; до ближайшей сессии; до первой большой любви - дальше начиналось либо какое-то нечеткое неоновое прекрасное далеко, либо ад и погибель, где мы сразу старые, испитые и несчастные, без перехода; все ужасало так сильно, потому что тебе перестало сходить с рук; мир впервые обращался к тебе напрямую, не спрашивая, дома ли мама и можно ли ее к телефону, и это неизменно наполняло чувством непосильной, чудовищной ответственности: даже просто зарвавшейся преподше возразить, даже мальчика за руку взять самой на третьем часу беседы и не умереть от страха, даже вынести несправедливое материнское обвинение - тебя трясло еще вечер, ты не мог поесть толком; теперь, когда разрешили гулять до утра, отпала необходимость протестовать, когда научили шутить, отпала необходимость доказывать и ругаться, никаких врагов, кроме тебя самого, у тебя не осталось, и ты выяснил вещь довольно неприятную: ты останешься в живых, даже если умрёт ближайший.
Ты сдюжишь, даже если закончится самая большая твоя любовь; даже то, что на самом деле окажется самой большой твоей любовью. Этот конкретный день, даже месяц, даже год мало что решает в итоговом зачете, и неясно, куда ты так торопился; самое интересное - не мгновения, вспышки и озарения, а процессы, достаточно долгие, чтобы проследить динамику; мифология и внутренняя идиоматика многолетних отношений, творчество человека от юношеских стихов до последнего романа, ты сам с восьми до двадцати пяти; и вот ты вдруг оказался вписан в куда более длинный и важный цикл, чем думал, когда смаковал все обстоятельства собственной кинематографичной рокерской гибели в тридцать, таким молодым и красивым - про такую смерть стало неинтересно мечтать, потому что у друзей дети, Маркес свою лучшую книгу написал в сорок, а живет на роялти с нее до сих пор, дай бог ему здоровья, а Стингу 58, и с каждым годом он только круче.
Тогда ты стал внимательно смотреть на стариков и узнал, что тебя так пугает: им не спрятаться.
По тебе не видно, сколько ты дней не спишь, чем ты болен и хороший ли ты человек: пока ты молод, ты анонимен, ты неуязвим, ты тратишь то, чему еще не скоро узнаешь цену.
К пятидесяти у тебя на лице проступает выражение, которым характеризуются все твои отношения с миром: ты понимаешь, что тётка в метро едет, брезгливо собрав губы, не потому, что ей не нравится, как ты одета, а потому что она даже спит с таким лицом: это ее скринсейвер.
Она была красивой когда-то, очевидно, и явно недолюбливала человечество: теперь это написано на ней так крупно, что напротив нее боязно садиться.
К шестидесяти пяти тело человека - его складки, осанка, мышечный тонус, фактура кожи - расскажут тебе подробно, что и как много оно пило и ело, чем болело, таскало ли тяжести, занималось ли спортом, и каким, и как долго, было ли любимо, любимо ли сейчас и даже есть ли у него дети; характером морщин, носогубных складок, горьких уголков губ, выражением глаз лицо скажет тебе, много ли выпало на долю его обладателя, часто ли он смеялся и бывал счастлив и к какому промежуточному итогу пришёл.
Старики абсолютно проницаемы, им гораздо труднее солгать: по ним все можно рассказать еще до того, как они скажут первое слово.
Есть великие старики, и от них сияние; тело как будто истончается на них, и сквозь него шпарит горячий счастливый свет; есть старики темные и дурные, такие, как будто в их теле задохнулось всяческое биение, стремление, доброе намерение; есть старики усталые и пустые, как будто дух побыл в них, оставил и отправил дальше, как порожнюю тару; и это всегда - самый скорый и красноречивый ответ на вопрос, о чем они жили. Как ты ответишь - тогда - на то что спрашиваешь - сейчас? О чём будет этот старик - о том, что Бог есть, и он его атом, или о том, что всё было зря?
И как мы посмотрим на себя этих - вот этих, дышащих, тугих, неусидчивых, таких сильных, неспособных поверить, что можно устать за один поход в ближайший магазин, как мама, не смочь заснуть после того, как один раз разбудили, после каждого лестничного пролета пытаться отдышаться по пять минут - как на щенков, маявшихся преимущественно дурью, но, в целом, лучших, чем нынешние, как на хороших ребят или как на уродов, отнявших у нас всё?
Я вот не знаю, мне интересно.
---
Это самое странное, конечно - продолжать как ни в чем ни бывало жить, когда ты давно в курсе всех правил: нет ничего, что способно было бы раз и навсегда успокоить тебя, защитить, убедить в не бессмысленности всего; мозг твой устроен так, что счастья он пугается значительно больше, чем несчастья: несчастье он изучил с юга на север и с запада на восток, у него есть карты всех существующих пустынь отчаяния, в нем отличный навигатор по самым чёрным илистым доньям тоски, по самым кривым и страшным переулкам горечи и отверженности; счастья он боится как огня, потому что к нему тут же, как кровь к морской воде, примешивается панический ужас счастье это потерять, или отравить, или не оправдать; к тому же, счастье всегда застигает нас врасплох, и мы вечно в момент его заняты чем-то посторонним: копаемся в пляжной сумке, поставленной на перила, в поисках фотоаппарата, и упускаем из виду дивного малайского ребенка, которого хотели снять; пытаемся дозвониться за тридевять земель, чтобы развернуть трубку к сцене и дать послушать великую песню - связь обрывается, и пока прижимаешь к уху телефон, пытаясь расслышать в грохоте динамиков гудки или голос, песню уже допевают; отсаживаемся от сидящего рядом, пахнущего терпко и прекрасного настолько, что пальцы немеют от желания, потому что нам кажется, что он углядит сейчас, что у нас блестит нос, или волосы заколоты по-дурацки, и почувствует, что от нас пахнет табаком и холодным потом; хорошо ли нам в момент, который мы пометим потом в архивах как самый счастливый?
Да мы в ужасе, как правило: он приедет через полчаса, а у меня грязная голова; меня объявили победителем в номинации, а мне адски жмут туфли и я категорически не знаю, что говорить; точечка на узи, и доктор подтвердил беременность, только Господи, жизнь вообще больше прежней не будет никогда, и что он мне ответит, когда я ему сообщу? Счастье - месяц, сорванный с неба гоголевским чёртом, золотое яичко, снесённое дедке с бабкой - такое сокровище, только вот как его спрятать теперь, сохранить и главное - как им правильно распорядиться?
Я знаю, как жить, когда так себе, когда плохо и когда плохо совсем - у меня все свои там, всё знакомое, все нужные вещи в тех же местах, где я их оставила в прошлый раз; когда вдруг мне удивительно и чудесно, я знаю только, что когда это кончится, мне будет значительно хуже, чем обычно.
Все путешествия завершаются паспортным контролем в Шереметьево или Домодедово, с этими ненавидящими лицами пограничниц в окошках; все романы - тонной бумажных дневников с цитатами и ощущением, будто стала нечувствительна целая огромная область сердца; все концерты и спектакли - утром следующего дня, когда ты опять самая обыкновенная голодная девочка с беспорядком в квартире и неопределёнными планами на будущее; я в курсе, что никто и ничто не даёт гарантий, что делать всё равно хоть что-нибудь, да нужно, иначе с ума сойдешь; что покою я тоже не буду радоваться, когда он наконец наступит, потому что в нём тоже окажется какой-нибудь подвох; вообще все всегда ни разу не таково внутри, каковым кажется снаружи - ни слава, ни причастность к чьей-нибудь великой жизни, ни деньги, ни возможности: если я по чему и скучаю, то это по времени, когда мне всерьёз казалось, будто вот сейчас поступлю в университет/ допишу поэму/ сыграю спектакль/ сверстаю книжку - и наступит совсем другая жизнь, качественно новая, сияющая, как царские палаты в мультфильмах - был хотя бы смысл поступать, дописывать и играть.
Сейчас ты уже в курсе, что это совсем ничего не изменит, - разве только спасёт тебе вечер и обеспечит еще один день без угрызений совести, что ты опять что-то необратимо проебываешь. Пока тебе было семнадцать, у тебя не было ни черта, кроме амбиций, иллюзий и революционерского пыла. Теперь тебе двадцать три, и ты, наконец, узнал всему цену, и выясняется, что иллюзии были дороже всего.
Духовные скрепы,
Слушай дядю