IX. МНЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ!

May 19, 2016 21:04

Мне десять лет! Нет, не от роду десять, от роду мне двадцать три, а десять лет мне дали концлагеря! Десять долгих лет заключенным мне предстоит провести в концентрационном лагере ОГПУ! С двадцати трех лет до тридцати трех лет - лучшую пору жизни человека, всю молодость! Молодость у меня отняло ОГПУ, порождение строя диктатуры; отняло не только у меня одного, отняло у многих и многих, а еще у многих - даже и жизнь.
Обжившись в камере Бутырской тюрьмы в течение нескольких месяцев, став ее старожилом, проводив на этапы всех арестантов, которых я застал при водворении в эту камеру, я как-то уже не чувствовал с такой остротой свалившееся на меня несчастье. Я просто устал тревожиться о своей судьбе, а полученная мною от матери в апреле первая передача подбодрила и успокоила меня. Факт передачи рассеял мои опасения относительно судьбы матери, я понял, что, по крайней мере, хоть она на свободе. Кроме того, разрешение получать передачи как будто говорило о благоприятном для меня ходе следствия. Смущало, конечно, все же продолжавшийся запрет на свидание с матерью и на вещевые передачи. Отсутствие вещевых передач ставило меня в особо трудные условия, но я приспособился, как это делали некоторые арестанты, стирать нательное белье, единственную пару, бывшую на мне, в уборной во время оправки, продолжавшейся для каждой камеры около часа. Правда, после стирки, когда белье сохло, развешенное над моим местом на нарах, я ходил без белья, но и это все же было лучше, чем допросы.
С апреля месяца по четвергам я стал регулярно получать продуктовые посылки от Политического Красного Креста. Передачи состояли из двух французских булок, пятидесяти грамм сливочного масла и ста граммов сыра.

Правда, мелкие уколы психике в апреле и июне все же имели место. Соблюдая законность, каждые два месяца ВЦИК выдавал разрешение ОГПУ на продление следствия и меня каждые два месяца вызывали днем, хорошо что не ночью, в коридор, где на столике дежурного я расписывался в уведомлении меня о столь чуткой заботе по отношению ко мне. Но от допросов я все же отдохнул в Бутырках месяца три, и нервы снова окрепли.
Но на новый допрос меня все же вызвали в начале июня, днем. Следователь, довольно молодой, в форме ОГПУ с тремя квадратиками в петлицах, по фамилии Корженевский, сразу приступил к фиксации вопросов и ответов в протоколе допроса. Анкетные данные на первом листе уже были заполнены до моего привода. Вопросы были все те же: когда вступил в социал-демократический союз молодежи, знал ли я таких-то и таких-то (фамилии эти уже навязли у меня в зубах), кто втянул меня в организацию, кто давал мне социал-демократическую литературу. Мои отрицательные ответы он охотно записывал без всяких проволочек, прочеркнул оставшиеся не заполненные места в бланке протокола и дал мне подписать. Морально от допроса я нисколько не пострадал и отнесся к нему спокойно.
Впоследствии я встретил еще двух жертв этого следователя, отправленных им в концлагерь по 58-й статье, пункту 8 (террористический акт). В 1931 году он отправил хорошего электромонтера, солдатом попавшего в плен в первую Мировую войну, и в 1933 году полковника Русской армии Лобанова. На меня Корженевский произвел впечатление малоопытного следователя, которому поручили работу писаря - еще раз написать протокол моего допроса, который понадобился для соблюдения видимости закона. Случай с полковником Лобановым показал, что таким же он остался и в 1933 году, спустя четыре года, благодаря своей бездарности и низкому уровню развития. Познакомившись с полковником и близко его узнав, я вполне поверил последнему в правдивости рассказанного им, особенно в свете хорошо ставшими мне известными нравами сотрудников ОГПУ. Корженевский обвинил Лобанова в агитации за восстановление на престоле Российской Империи Великого Князя Николая Николаевича. Лобанов всячески отказывался подписать такое обвинение, но ряд карцеров и холодных, и горячих, и с фекальными нечистотами, заставили его сдаться, тем более что Корженевский обещал ему срок не более трех лет «за чистосердечное признание». На этом и договорились, Лобанов подписал, его перевели в общую камеру, где он, измученный, сразу заснул. Ночью Корженевский снова вытащил на допрос несчастного старика и обрушился на него с руганью, что дескать Лобанов его подвел и что ему, Корженевскому, страшно влетело от начальства, так как Николай Николаевич уже умер, а он, Лобанов, как старый человек, должен был это лучше знать, чем он, Корженевский, молодой. Чтобы «исправить» положение и Лобанову снова не попасть в карцер, подследственный и следователь решили переписать протокол допроса и поставить вместо Николая Николаевича другого Великого Князя, помоложе, Дмитрия Павловича. Корженевский сдержал свое слово, и Лобанов был доволен, что действительно отделался только тремя годами заключения в концлагерь. В конце июня меня снова вызвали на допрос и снова днем. Собственно, допрос не состоялся. Я просидел около получаса в следственной камере один, и затем тюремщик отвел меня назад в камеру № 60. Когда я в камере рассказал о несостоявшемся допросе и был в полном недоумении от случившегося, король Лифантов, назвав меня по имени, сказал: «Готовься к приговору и отправке, так они делают; за тобой тайно наблюдал в следственной камере психолог, он определял твой характер; от того, как он тебя определил, зависит теперь твоя судьба». К счастью, в этот день в нашем коридоре работал парикмахер из заключенных, уголовник с кратким сроком, отбывавшим наказание в Бутырках. Желавших подстричься и побриться тюремщик вызывал из камеры по одному, и под его наблюдением парикмахер, расположившийся со своим нехитрым набором инструментов на столике дежурного, приводил в порядок заросших арестантов. Я никогда не пропускал этого ежемесячного посещения парикмахера и в этот день был подстрижен, причесан под пробор, побрит. На мне была, вследствие жаркой погоды, только нижняя белая рубашка, только на днях мною выстиранная, с закатанный выше локтя рукавами, я был без гимнастерки. Чистенький аккуратный вид, улыбка на лице от вернувшейся ко мне без допросов жизнерадостности делали мое лицо еще моложе, чем я был, и, конечно, я совершенно не походил на того разбойника, каким я выглядел на фотокарточках, сделанных во Внутренней тюрьме. Такой контраст, очевидно, перетянул чашу весов на мою сторону. На психолога я произвел благоприятное впечатление, и моя жизнь была спасена.
Получение в начале июля первой вещевой посылки от матери косвенно подтвердило благоприятность произведенного мною на психолога впечатления. Если бы решили меня не оставлять в живых, вещевой передачи не разрешили бы. Но одна вещичка, вложенная в передачу, испортила мне всю радость. Чем дольше человек находится в заключении, тем тоньше вырабатывается у него способность к тюремному эзопову языку. Находящийся на воле человек никогда бы не подумал искать какой-либо смысл в том или ином жесте другого человека, переданном предмете и тому подобном. Но в тюрьме, где всякое общение преследуется, а общение даже более необходимо, чем на воле, от этого может зависеть судьба человека, а подчас и жизнь. Тайный смысл формы, назначения, количества обыденных вещей ищется повсюду и более или менее правильно расшифровывается. Моя мать, без всякого тайного от тюремщиков значения, вложила в посылку запонки и зажим для галстука. Галстух из передачи изъяли, чтобы я не мог на нем повеситься, а запонки дошли до меня. А на запонках было изображение слона. Тотчас же для меня стало бесспорно: мать уже знает последовавший мне приговор - CЛ0H, то есть Соловецкий Лагерь Особого Назначения. Потому она и передала мне, рассудил я, запонки с изображением слона. Мать ничего тогда не знала, да и приговора коллегии ОГПУ еще не было, но интуиция моя предвидела его.
Через неделю после этого, как, как потом стало нам с матерью известно, приговор мне уже был, а ни я, ни мать еще о нем ничего не знали, вдруг я получил внеочередную от нее передачу: только шесть яблок, притом зеленых и совершенно несъедобных. Опять я подумал, что в этой передаче есть смысл: мне дали или шесть лет СЛОНа или «минус шесть» (Освобождение из тюрьмы с запретом проживать в шести главных городах страны (Москва, Ленинград, Минск, Харьков, Киев, Тбилиси) и во всей пограничной зоне). О последнем счастье я уже и не смел мечтать, но надежда все же теплилась. И эта передача была тоже сделана матерью без всякого тайного значения.
Еще через несколько дней мне дали десятиминутное свидание с матерью. Это была огромная радость для нас обоих еще и потому, что это означало еще и то, что я миновал опасность расстрела. Приговоренным к расстрелу никаких свиданий не давали. Из тех же соображений почти не давали свиданий с родственниками каэрам до вынесения приговора.
Обставлено было свидание, не только для нас с матерью, но и для других приговоренных и их родственников, издевательски. Комната для свиданий была разделена на ряд кабин, одна против другой, разделенных двухметровым проходом, по которому взад и вперед ходил тюремщик. Стенки кабин, выходивших в коридор, представляли собой густую металлическую сетку. В одну кабину впускали пришедшего на свидание, в противоположную через проход, соответствующего арестанта. Чтобы разговаривать через два метра, каждый повышал голос, а так как кабин было много - стоял невероятный гвалт, из-за которого ничего не было слышно, что было на руку тюремщикам. Объяснялись больше знаками и улыбками. И через две решетки я увидел, как изменилась мать, сколько муки было в выражении ее лица, хотя она и принуждала себя улыбаться. Она не видела меня пять месяцев, это была ее первая разлука со мной, и кроме того, сколько раз она меня уже хоронила, когда от нее скрывали мое местонахождение. В ОГПУ она уже узнала мой приговор, но в гвалте я не расслышал ничего. Краткое свидание оставило тягостное впечатление. Тепло стало от того, что мать где-то близко в Москве.
А еще через несколько дней, 16 июля, после завтрака тюремщик вызвал меня из камеры в коридор и подвел к столику дежурного по коридору. У столика стоял тюремщик в форме, но без знаков различия в петлицах. Он протянул мне узенькую бумажку: «Распишитесь». Я прочитал: «Выписка из постановления судебного заседания коллегии ОГПУ от 5/VII 29 г». Излишне подчеркнуть, что никакого судебного, в общепринятом значении этого слова, заседания не было, на него меня не вызывали, и «судьи» меня в глаза не видели. Узенькая полоска бумажки была разграничена посередине вертикальной чертой, и слева было напечатано: «Рассмотрев дело по обвинению (далее следовали моя фамилия, имя, отчество, год рождения) по статье 58-й, пунктам 8 и 11 УК РСФСР», а справа от черты: «Постановили: заключить (следовали снова моя фамилия, имя, отчество) в концлагерь сроком на десять лет». «Выписка верна», подпись и печать. Я перевернул бумажку и на обороте написал: «С приговором не согласен, я невиновен» и подписался. Тюремщик, видя, что я пишу, стал вырывать от меня приговор, но я, впервые в жизни оказав сопротивление представителю власти, крепко зажал бумажку в руке, навалившись на стол, и дописал. Тюремщик выхватил у меня бумажку и заорал: «Ишь расписался, все равно не поможет». И без него я знал, что не поможет, протест был почти подсознательный. По приказанию тюремщика меня дежурный отвел в камеру. Уходя, я слышал, как он распорядился, чтоб к нему вызвали Холопцева из соседней камеры.
Я не испытал от объявления приговора особого нервного потрясения. Для того, чтоб осознать всю глубину разверзшейся подо мной пропасти, надо было время. К тому же, приговор я принял как-то не всерьез. И даже не потому, что мне (а это я как-то сразу сообразил) не просидеть десять лет в концлагере из-за своего здоровья, поскольку только за полтора года до ареста я выздоровел от тяжелого заболевания туберкулезом и даже еще ходил, по совету врача, с палкой, которую мне не разрешили взять с собой при аресте, а главное, из соображений влияния на суровость моего приговора обостренной «международной обстановки». В этом направлении меня горячо и вполне искренно поддержали мои друзья-инженеры, казалось, люди весьма умные. В это время происходила война с Манчжурией, почему-то закамуфлированная для советских граждан под названием «события на Восточно-Китайской железной дороге», и 5/VII-29 года коллегия ОГЛУ оптом проштамповала массу приговоров, чтобы очистить тюрьмы для прибывающих из Манчжурии эшелонов с белогвардейцами, захваченными Красной Армией на своих квартирах, где они мирно проживали после отступления из Сибири в конце гражданской войны. Уже более десятилетия пропаганда усиленно вбивала всем в головы, что все репрессии, все зло, причиняемое властью народу, являются только ответными на «происки империалистов». Власти отлично сознавали непопулярность в народе всех своих действий и, пытаясь отвратить от себя народный гнев, переключала его на «империалистов». Как ни странно, эта пропаганда, повторяемая везде и всюду, ежедневно, возымела действие, и даже умные люди, поддавшись ей, вывели теорию, по которой суровость приговоров зависит от международной обстановки и как только обострение уляжется, всех из концлагерей выпустят. Эта концепция ни в коем случае не соответствовала действительности, что с очевидностью показала практика дальнейшего правления Сталина, была крайне наивна, но имела широкое распространение.
В камеру вернулся я все же взвинченный, зачем-то вскочил на нары и, обращаясь к однокамерникам, крикнул: «Я получил десять лет, товарищи, не следуйте моему примеру!». Затем я слез с нар и застыл неподвижно. Не преувеличивая, мои слова ошеломили камеру. Все замерло. В камере воцарилась такая атмосфера, как бывает в комнате, где находится покойник. Многоликая арестантская масса перестала заниматься своими повседневными делами. Такой суровый приговор мне поразил эти восемьдесят людей, в большинстве эгоистов, эгоизм которых поднимался до пределов, совершенно исключенных в нормальной обстановке, из-за желания выжить в суровых условиях тюрьмы, когда они вели борьбу со следователями за место под солнцем. В этой массе застывшей в тишине, конечно, были мои друзья - наставники-инженеры, остро переживавшие за меня, но большинство переживало за себя, за свою дальнейшую участь, и невиновные «контрреволюционеры», и бытовики, и уголовники, совершившие преступления. Большинство, просидевшее со мной по два и более месяцев, хорошо изучили меня, как и все друг друга в таком тесном общежитии. Они прекрасно понимали, что в силу моей наивности и молодости я не мог совершить никакого активного преступления, и общее мнение обо мне было таково, что я где-нибудь что-то неосторожно «сболтнул» и должен отделаться максимум высылкой. Ход мыслей у всех был приблизительно таков: «Если за такую малость этому юнцу дали десять лет концлагеря, то что же ожидает меня»?! Эту мысль вслух хорошо выразил искренне возмущенный суровостью приговора мне, петлюровский атаман Дерищук, обвинявшийся чуть ли не по всем пунктам 58-й статьи: «Если Вам, - сказал он, обращаясь ко мне и тем самым прервав тягостное молчание, - дали десять лет *, то что же ожидать мне, столько лет сражавшемуся на высоких командных постах против советской власти»!?
(*) Предельным сроком заключения в конце 20-х годов и до 1937 года было десять лет.

Сверх этого уже приговаривали к расстрелу, а в виде помилования расстрел заменяли десятью годами. Камера загудела.
За спиной я услышал, как один инженер сказал другому вполголоса: «Я боюсь, что это кончился слезами». Нет, я не плакал, нервы у меня были опять крепкие. Мне было не до слез. Их сушил гнев, закипавший во мне не за себя, не за свою сломанную жизнь, а за попрание идеи правды. Я был настолько привержен справедливости, что в эти минуты и в последующие часы, абстрагировавшись от собственного я, глубоко переживал только за проявленный факт чудовищной несправедливости, глубину которой я мог понимать в камере только один.
Острота впечатления от полученного мною срока прошла, камера перешла к очередным делам, но разговоры обо мне не умолкали.
К действительности меня вернул подошедший ко мне грузный мужчина, посаженный к нам в камеру лишь несколько дней назад, которого я совершенно не знал. «Я сам пекарь, - сказал он, - связь через жену с пекарней у меня не потеряна, попрошу жену передать несколько буханок хлеба мне (в Москве и Ленинграде уже полгода как была карточная система) в передаче, чтобы у Вас был хлеб на этап; может быть, Вас долго будут держать в пересыльных тюрьмах, надо, чтобы хлеб был у Вас». Милый, добрый человек! Я так нуждался в сочувствии, и он так деликатно и по-деловому высказал его мне! Он сдержал слово, всунул мне на этап три буханки хлеба. Если бы я взял больше, он дал бы мне и больше. Спасибо ему за все, в том числе и за хлеб, который действительно очень пригодился!
Постепенно осмысливая случившееся, я пришел к очень невеселым выводам о своей дальнейшей судьбе. Я по-прежнему не верил в реальность десятилетнего срока, убаюканный фальшивой теорией зависимости последнего от международного положения, но интуитивно я испугался другого: превращения десятилетнего срока фактически в пожизненный, зачисления меня на всю жизнь, - легко ли сказать в двадцать три года на всю жизнь?! - Когда еще ничего не было прожито, в касту «неприкасаемых» париев, кого мог лягнуть каждый осел. Я почувствовал, что меня перебросили через какой-то Рубикон, через который назад не перейти ни через пять, ни десять, ни двадцать лет. Я оказался в другом мире, в мире рабов, на всю остальную жизнь, сколько бы мне ни удалось прожить, и пожалуй, чем больше, тем хуже для меня самого. Это моральное состояние не описать. Чтоб понять, его надо самому испытать. Даже приговоренных к пожизненному заключению положение лучше, потому что у них есть надежда на замену им впоследствии пожизненного бессрочного заключения - срочным. А у меня и такой надежды не было. Это был главный моральный удар для меня, и, к сожалению, в жизни угаданные мною интуитивно последствия приговора вполне подтвердились. Двадцать один год после освобождения из лагеря я имел такой паспорт, что не мог проживать даже в областном городе, меня не принимали на работу ни в одно учреждение с более высокими ставками заработной платы, я был отверженным. Так я пострадал от диктатуры Сталина и при жизни его всю свою жизнь был парием. И после реабилитации в 1957 году, формально для всех снова став полноправным советским гражданином, для многочисленного сталинского охвостья я останусь парием до самой смерти.
Неустанно заботясь обо мне, мои друзья-однокамерники, чтобы отвлечь меня от кошмара случившегося и как можно лучше материально обеспечить на путь и пребывание на советской каторге, усиленно заботились о моей экипировке. Получив в вещевой передаче от матери порядочно одежды, в том числе костюм, осеннее пальто и плащ, верхние и нижние рубашки, все разобрав, я решил, чтоб не таскаться с тяжелыми вещами по этапам, где иногда сотни километров заключенных гнали пешком, не предоставляя транспорта для личных вещей, почему вещи приходилось бросать на дороге, истощив свои силы, я решил все теплые вещи, тулуп, ушанку, вязаный жилет и часть белья передать обратно матери. Мои друзья-инженеры, и в особенности пекарь, горячо протестовали против моего решения, убеждая меня, что все это пригодится в Заполярье теперь же летом, а кроме того, неизвестно, возможно ли вообще туда, где я буду находиться, что-либо прислать мне к зиме, и я могу оказаться в морозы в плаще. Все же я не послушался моих наставников и написал заявление на имя начальника Бутырок с просьбой разрешить отослать домой теплые вещи, перечислив их подробно. Мне было отказано, и я почувствовал, что на этапе мне будет тяжело еще и физически. Конечно, мне все очень и очень пригодилось, и очень скоро, но и тащить всю поклажу мне было тоже очень нелегко.
Моя мать, бесчисленное множество раз приезжавшая в Москву за время моего сидения в московских тюрьмах, сначала разыскивая меня, а потом добиваясь разрешения на передачи и свидание со мной, оббив все пороги карательных органов, на этот раз осталась в Москве дольше, чтобы обеспечить меня всем необходимым на долгий десятилетний путь. Она раньше меня узнала о моем приговоре, буквально через несколько дней после его вынесения, в канцелярии помощника верховного прокурора по наблюдению за деятельностью ОГПУ. Такие должности помощников прокуроров были при всех полномочных представительствах ОГПУ на местах и в каждом городе. Ходили они в форме ОГПУ и если и наблюдали, то только за беззаконием, творившимся в ОГПУ, и безусловно только поддакивали работникам этого учреждения, стоявшего выше государственной власти. В Москве в канцелярии такого помощника прокурора были дни, когда в определенные часы можно было узнать о судьбе родственников. Число желавших узнать всегда было больше, чем могла вместить приемная, и поэтому к этому дню недели родственники арестантов занимали очередь с вечера, прячась где-нибудь в соседнем переулке, чтоб не разделить участь своих родственников за организацию сборища у стен столь высокого учреждения. Утром в приемную впускали только тех, родственники которых уже получили приговоры.
После нескольких томительных часов ожидания в до отказа набитом трепещущими за судьбу своих близких помещении, появлялась секретарша с длинными списками. Она предупреждала собравшихся, чтобы все соблюдали тишину, не было бы никаких возгласов, никаких истерик, иначе она прекратит чтение и выгонит всех на улицу. Чтение списков начиналось с минимальных сроков и кончалось расстрелянными. Моя мать страшно волновалась, когда при перечислении сотен фамилий чтец все не упоминал моей. Она боялась услышать мою фамилию в списке расстрелянных. Услышав мою фамилию в списке десятилетников, она утешала себя мыслью, что хоть пока я остался жив. Кроме того, ей бодрости придало то обстоятельство, что узнав ранее меня о приговоре, она имела больше дней для обеспечения меня всем необходимым для отправки и хлопот на разрешение свидания со мной, о котором я говорил выше.
Для меня потекли томительные дни ожидания этапа. К счастью, много времени у меня отнимала тренировка камерных телеграфистов, остающихся взамен меня. Без связи камера не могла остаться. Я был выбит из колеи, тюремная камера, по сравнению с поджидавшей меня неизвестностью, казалась такой милой; не хотелось расставаться с однокамерниками, с теми из них, с которыми я долго сидел вместе и успел подружиться.
Настал вторник 23 июля 1929 года. Как и ежедневно, в шесть часов утра был подъем, сигналом к которому был зычный, нараспев, так чтоб слышали во всех камерах, голос дежурного по коридору тюремщика. Обязательно, по этой команде приходилось вставать спавшим на полу, чтоб дать проход остальным, но на нарах многие не вставали, ожидая следующей команды «поверка». Тогда вскакивали все и становились вдоль нар строем по всей длине камеры. Первая шеренга стояла на полу, вторая ногами на нарах. Слышно было, как последовательно, от начала коридора, хлопали двери камер, наконец, дверь распахивалась, и в камеру входил тюремщик с тремя квадратиками в петлицах в сопровождении дежурного по коридору, подававшего команду «смирно». Обходя строй тюремщик с тремя квадратиками пересчитывал поголовье арестантов и, записав на листке цифры, уходил. Не знал я в это утро, что стою на поверке в камере № 60 Бутырской тюрьмы в последний раз, что и эта тюрьма уже пройденный этап моей юной, но, ох какой, тяжелой, жизни.
После завтрака тюремщик вызвал меня по фамилии и приказал готовиться на этап. Уже за несколько дней до этого у меня были приготовлены два обыкновенных из-под картофеля мешка, собранных для меня в камере. Быстро положив в них остальные вещи, в том числе и буханки хлеба, пекарь связал их мне взявшейся откуда-то толстой веревкой.
Не успел я попрощаться со всеми, как дверь открылась настежь, и тюремщик приказал мне выходить в коридор с вещами. Мне повесили мешки через плечо, груз оказался солидный, и я пошел, пошатываясь, пошел по современному Владимирскому тракту.
Ноги дрожали и от страха перед будущим, и от физической слабости, которую я все же получил, просидев более пяти месяцев на ограниченной площади тюремной камеры, почти исключительно на тюремном пайке. Из других камер тоже выходили с вещами угоняемые на этап. В их числе оказался и Холопцев. Поравнявшись со мной, он коротко спросил: «Неужели и Вам дали, сколько?» - «Десять» - ответил я. Холопцев взглянул расширенными от удивления глазами: «За что же Вам столько!». Это не был вопрос, это было вырвавшееся глубокое непонимание им суровости приговора мне.
Набралось нас человек пятнадцать. Тюремщик повел нас гурьбой по лестнице вниз. На лестнице меня окончательно зашатало от раскачивающихся тяжелых мешков, висевших через плечо, а кто-то сзади меня мурлыкал себе под нос: «Динь-дон, слышен звон кандальный, динь-дон там и тут, То нашего товарища на каторгу ведут».

ОГЛАВЛЕНИЕ ЗДЕСЬ

I ЧАСТЬ. ОТ ДОМАШНЕГО УЮТА ДО СОЛОВКОВ

Previous post Next post
Up