http://www.msu.edu/~shlapent/memoirr.htm "Но могут ли быть мои воспоминания о нас троих «объективными»? Смогу ли я спокойно и более или менее беспристрастно рассказать о нашей жизни в тоталитарном обществе в начале 21 века? Можно ли серьезно рассуждать об объективности произведений мемуарного типа? Это всегда было сомнительно и стало почти нелепым в 80-90 годы, когда постмодернизм, отрицающий «истину», превратился буквально в центральное идеологическое течение - оно господствует во всем мире во всех сферах интеллектуальной деятельности, в частности, в кино, литературе, социологии, истории. Я должен определить свою позицию по отношению к понятию «объективность», без чего мне будет самому трудно понять смысл того, что я пишу. Ведь я не физик, не математик, не поэт, которые, приступая к воспоминаниям и не отягощенные, как я и мои коллеги, бесконечными дебатами о социальном познании, могут писать, не задумываясь об «объективности».
Поэтому я позволю себе некоторые размышления о познании мира, которым я интенсивно предавался в последние десять лет моей советской жизни (а потом и в Америке), к которым был причастен Алик, и особенно мои друзья по социологии.
Я не люблю постмодернизм, который с его диким «левачеством» дискредитировал весьма разумную идею о том, что восприятие людьми «образов» одних и тех же событий варьируется под влиянием множества обстоятельств. Этой феноменологической идеей я сам очень увлекался в конце 60-х годов в России, когда постмодернизм еще и не существовал.
Действительно, по разным причинам вера в детерминированность индивидуального сознания с разными вариациями господствовала среди интеллектуалов всех стран. Иначе трудно было бы объяснить, почему фильм Куросавы «Расёмон» (он вышел в 1950-м, а мы его увидели только в 60-е) потряс весь мир. Исходным эпизодом в этом фильме был поединок между двумя самураями в средневековой Японии, о котором каждый из участников поединка и женщина (из-за которой, собственно, все и происходит) рассказывают на суде, давая свою собственную интерпретацию.
Однако разумные идеи индивидуализации образов мира в сознании людей французский, а затем и американский постмодернизм довели до абсурда. Подчеркивая множественность «образов», постмодернизм объявил их полную равноценность, отказавшись таким образом от понятия «истины», отрицая, что образы находятся на разной дистанции от той модели мира, которую способна создать «на сегодня» социальная наука (имеется в виду совокупность работ всех ее минимально идеологизированных представлений) и которую можно считать лучшим приближением к тому, что было «на самом деле».
В своей книге «Нормальное тоталитарное общество» я отвергаю постмодернизм как методологию для историков и социологов. Я утверждаю, что советское общество, как и всякое другое, можно описать, минимизируя влияние индивидуальных социальных конструкций ученого, т.е., попросту его идеологической позиции и особенно его моральных оценок. Таким образом, я отвергаю морализирование многих западных и постсоветских российских ученых о тоталитарной системе: оно мешает пониманию того, «как было на самом деле»
Особый, третий «герой» этого повествования - страх. Писать о друзьях и нашей дружбе - и легко и приятно. А вот о третьем «персонаже» - страхе - и трудно, и совсем не просто.
Как-то в середине 80-х годов меня пригласили с лекцией в Принстон. Меня принимал некий средней известности американский социолог примерно моего возраста. Пока он водил меня по университескому городку (кампусу), я расспрашивал о его жизни. Его биография оказалась, по советским представлениям, удивительно бесцветной: окончил школу, поступил в Гарвард, затем в аспирантуру в Иейле, а после защиты - приглашение на работу в Принстон. Боже мой, думал я, слушая его неприхотливую историю о себе, лишенную всяких драматических событий. Ни один из моих сверстников в СССР не прожил такую спокойную жизнь. Страхи до войны, участие в войне, бесконечный страх преследований, ужасы Гулага, издевательства и страдания после войны - и так до самой перестройки… Это полностью касается Алика и всех, буквально всех моих русских друзей, включая социологов Юру Леваду, Володю Шубкина, Борю Грушина, Володю Ядова и других, о ком вспоминаю. No exception!
Наша детская дружба, как это ни покажется странным, как бы вдохновлялась теми гуманистическими идеями, которые были включены в официальную советскую идеологию и которые (из-за меньшей во времени отдаленности от революции) были намного действеннее, чем в послевоенный период. По сути советская идеология одержала блистательную победу над нами, детьми. Страх, который пронизывал все советское общество во времена нашего детства, как бы не распространялся на нас, детей уже почти подросткового возраста.
Мы, да и многие родители верили, что дети - в центре «забот» партии и правительства. Именно так мы восприняли, например, «восстановление» елок в конце 1934 года. Это была инициатива Павла Петровича Постышева - второго секретаря компартии Украины и «великого друга детей», и это, конечно, было полностью одобрено еще более «великим другом» трудящихся, который, не покладая рук, трудился в Кремле, где, как уверял Анри Барбюс в 1935 году, в «его» кабинете никогда не гас свет. Все это принималось за чистую монету большинством активного населения страны. Я помню, с каким трепетом и радостью вела меня мама на первую елку в Дом пионеров и какой был праздник в городе, освященный благодарностью к власти.
Я не хочу ни в малейшей степени богохульствовать, но все-таки замечу, что бесконечная благодарность к «внешним силам» за то, что регулярно день сменяется ночью, всегда была важной чертой всех идеологий, религиозных и светских, и не была экзотической особенностью режима нашего детства.
А как воспринимался в семье страшный голод начала 30-х годов, я, по причине малолетства, почти не помню. Вспоминается только постоянно голодный бабушкин родственник, приходивший к нам в надежде поесть. Очевидно, голод не затронул так страшно, как крестьян, ни служащих в местечке, где мы жили (там были даже коммерческие магазины, в которых продавались продукты без карточек), ни большинство жителей Киева. Я помню, как мама в Эмильчино подкармливала опухшую старую женщину. Выжив, она превратилась в красивую украинскую дивчину. Я безмерно удивился, увидев ее, когда она пришла благодарить маму. Во всяком случае, подростком в семье я никогда не слышал разговоров об этой трагедии, что, впрочем, как стало ясно теперь, было характерно для всей советской интеллигенции, включая ее самых видных представителей.
Что бы ни думали в моей семье и в новой семье Алика (как и в большинстве других семейств) о советской власти, взрослые никогда не позволяли себе в присутствии детей делать антисоветские замечания. Они не делали этого по тысяче и одной причине, включая и страх перед «феноменом Павлика Морозова». В страшном 1937 году, когда мне было одиннадцать лет, разозлившись на тетю Лиду, я напомнил ей, что она была исключена из партии (правда, временно), за что и получил справедливую пощечину от своего дяди. А еще раньше, наверное, когда мне было восемь лет, я, возмущенный почему-то отцом, обозвал его «троцкистом». (Если бы кто-нибудь это услышал, даже из уст «дитяти», это могло иметь тяжелейшие последствия. Помню ужас родителей после этих моих слов.) Тогда же я страстно коллекционировал портреты всех вождей - и московских руководителей и членов украинского политбюро. Однако мне приходилось систематически расставаться со многими фотографиями по мере поступления информации о превращении «вождей» во «вредителей». А в ноябре 1936 года я слушал у соседей по приемнику, а не по радиоточке (огромная редкость в те времена), с полным благоговением доклад Иосифа Виссарионовича Сталина о новой конституции.
Более того, моя политическая активность в младенческом возрасте дошла до того, что я (то ли в десять, то ли в одиннадцать лет) потребовал слова на организованном местными властями собрании жильцов дома номер 9 по Степановской улице. Я не помню официальной темы собрания (кажется, что-то, связанное с одобрением внешнеполитического акта Кремля), но помню, что цитировал известное высказывание Сталина о том, что царскую Россию били кому было ни лень - от татарских ханов до интервентов в гражданскую войну. Я старательно перечислил всех обидчиков бедной России, не имевшей тогда нынешнего руководства. Как я теперь понимаю, я очень обидел русских жильцов, которые составляли абсолютное большинство собравшихся. (Кроме нас, в доме жила только еще одна еврейская семья Любомирских - портных.) Они оставались в душе дореволюционными русскими патриотами и были уязвлены тем, что прошлое их страны охаивал бойкий еврейский мальчишка (вполне возможно - «жиденок»), которому возразить было смерти подобно. Я припоминаю, что кто-то мягко сказал мне, что не всегда Россия была уж такой слабой и беззащитной. Как бы то ни было, мое «выступление», как я теперь думаю, только укрепляло их в мысли, что с коммунистами к власти пришли евреи. Участники собрания давно знали нашу семью (в годы гражданской войны наши соседи по площадке, Тарнавские, спасали моих предков во время петлюровских и деникинских погромов), весьма доброжелательно относились к нам и, гладя меня по головке, говорили, что, конечно, у мудрого Якова Израилевича не могло не быть такого не по годам умного внука.
А еще я бегал в 1938-м году в киоск за газетами и детально «штудировал» материалы судебного процесса «право-троцкистского блока», не подвергая ни малейшему сомнению «блистательные» обвинительные речи Андрея Януарьевича Вышинского. И абсолютно не обращал внимания на мягкие замечания отца, который еще раньше высказал сомнение по поводу статьи в «Правде» об известнейшем терапевте Дмитрии Плетневе (отец учился по его учебнику), который обвинялся - до того, как ему приписали участие в убийстве Горького - в попытках изнасилования пациентки.
Пионерская жизнь была необычайно активной и важной частью нашей жизни: мы посещали непрерывные собрания (я очень радовался, когда какое-то время был председателем совета отряда), занимались во множестве разных кружков, участвовали во всевозможных политических кампаниях. В ужасном 1937 году я вместе с одноклассниками «принимал участие» в выборах в Верховный Совет: мы были помощниками пропагандистов и, обходя квартиры и общежития, призывали жителей явиться на выборы. Очень близко к сердцу принимали мы испанскую гражданскую войну и следили за событиями, затаив дыхание. Такие испанские города, как Мадрид, Толедо, Валенсия, Гвадалахара, Аликанте, и сейчас ассоциируются для меня с детской включенностью в испанскую войну. Наш класс собрал целых 43 рубля для помощи испанским детям, которые были привезены в СССР во время войны. Я, великий активист по сбору денег, не был, однако, приглашен для встречи их на вокзале, что меня, весьма тщеславного мальчика, очень огорчило. Мы все регулярно читали «Пионерскую правду» и, в частности, истории с продолжениями, вроде «Вратаря республики» Льва Кассиля и «Буратино» Алексея Толстого и все соответствующие идеологические материалы. Мы чувствовали себя полностью включенными в советскую жизнь, искренне радовались таким элементам советской идеологии, как воспевание коллективизма, интернационализма и равенства и, конечно, государственной заботе о детях, о которой пропаганда твердила непрерывно (и это не было пустыми словами). Все это делало нашу школьную жизнь весьма приятной. К этому прибавлялось посещение бассейна (я хорошо помню наше с Аликом волнение при первом обозрении наших девочек в купальных костюмах), коллективные походы в театры, театральные постановки в школе и стенная печать.
...советская идеология в этом случае, как и с национальными различиями, делала тогда доброе дело: выпячивание какого-то материального преимущества было глубоко бестактным. Наших «аристократов» мы презирали, и после пятого класса они перевелись в другую школу. Нашей вере в социальное равенство способствовали и бесплатные завтраки в школе (скорее ланчи - по современной терминологии). Мы с диким ревом устремлялись после второго урока в столовую, наслаждаясь и вполне терпимой едой и общением. Мы гордились нашим классным коллективизмом и, как странно это ни звучит, сохранили это чувство в течение полувека. Алик нередко вспоминал наш класс как некое целое еще в 90 годы. Я приглашал на свой день рождения буквально весь класс (обычно около 35 ребят).
Читали мы, конечно, одни и те же книги. Мы, 12-14-летние ребята, до войны зачитывались и книгами Гюго; среди которых были «Человек, который смеется», «Собор Парижской богоматери» и, конечно, особо любимый «93». Любимыми были и «Айвенго» Вальтер Скотта, и «Всадник без головы» Майн Рида, и практически весь Дюма, особенно «Три мушкетера», «20 лет спустя», «Королева Марго
Мы не только нежно относились друг к другу, но и распространяли эту привязанность на наших родителей...Эта же симпатия распространялась и на наших школьных учителей, которых мы всегда вспоминали с любовью (чего нельзя сказать о наших вузовских преподавателях). С некоторыми учителями мы встречались в Киеве после войны.
Воистину дружеские связи в моей российской жизни были сильнее родственных. В Америке я не без изумления обнаружил, что здесь граждане ближе к племенно-родственному обществу и что родство по крови важнее интеллектуальных и эмоциональных симпатий, которые, по моему разумению, должны возрастать с ростом образования. На американских сборищах разного рода (разнообразные годовщины, свадьбы, бармицвы и т.п.) я увидел полчища родственников, среди которых друзья и коллеги выглядели затерянным меньшинством, чего я никогда не наблюдал в моей доамериканской жизни.
Война прервала наше детство, и мы сразу, особенно Алик, оказавшийся в оккупации, стали взрослыми. Она и после 1945 года оставалась для всех объединяющим началом. Война глубоко вошла в наше сознание и всегда в той или иной форме возникала в наших беседах. Я не был призван в армию из-за моей большой близорукости и оставался «белобилетником» до конца войны и после нее.
Мы с Аликом знать ничего не хотели ни о каком ревизионизме в оценке войны, в частности, пересмотре нашего представления о том, что это была всенародная война, в которой большинство населения жаждало победы над немцами и что люди воевали вовсе не из-за страха перед КГБ. Мы очень любили фильмы о войне. «Белорусский вокзал» - грустно-романтический фильм о том, как лучшие, самые честные годы у героев пришлись как раз на военное время, - Алик смотрел много раз.После войны мы сохраняли культ дружбы, который сформировался в детстве. Это, впрочем, было характерно для многих советских людей, особенно для мужчин - для них друзья были как бы важнее семьи.
Приписывание другим негативных мотивов поведения для собственного самовозвеличивания или, что было наверное еще чаще, для оправдания собственных низких поступков, было всегда распространено в советском обществе среди либеральной интеллигенции; и если бы я не дал обет не говорить ничего плохого о разных моих знакомых, я бы мог привести немало интересных примеров социальной психологии, которая специально занимается исследованием «приписывания мотивов».
В Америке тот же механизм «набирания моральных очков» за счет осуждения других действует несколько иначе. Люди здесь редко порицают друг друга прямо в лицо, не занимаются «выяснением отношений» на разных публичных или частных сборищах (что было характерно для русского общества 60-70 годов - о чем я расскажу дальше, когда речь пойдет об Академгородке в период «подписантства»). Но многие американцы, в особенности либералы, любят публично проповедовать разные благородные ценности, например, те, которые входят в «моральный кодекс» политкорректности, хотя в реальном поведении они руководствуются совсем другими, несовместимыми с этим кодексом ценностями. Призывая, например, к полной интеграции школ, они своих детей посылают в частные, почти абсолютно «белые» школы. Это разделение «ценностей для себя» и «ценностей для других» (я претендую на открытие этого феномена в социологии в конце 70-х годов) в известной степени было типично и для той части советской интеллигенции, которая служила власти, требовала от других следовать нормам советской идеологии, а в своей жизни не хотела буквально ничем жертвовать ради интересов государства.
Нет сомнения, что чувство собственного достоинства было сильно подавлено и у меня. Только в США я понял в полной мере, что это означает. Именно глубокое самоуважение, постоянное стремление к сохранению своего достоинства составляют, в моем представлении, одну из важных черт многих американцев. Это результат их веры в в бесконечную важность полного равенства всех перед законом, взаимного уважения друг к другу и, конечно, знаменитого «прайвеси» в их жизни. Один раз я поставил эксперимент для проверки уровня американской эгалитарности, взаимного уважения и возможности реализации чувства собственного достоинства. Я участвовал в совещании у Чейни в бытность его министром обороны (это был или 1989 или 1990 год). В этом совещании, наряду с экспертами, принимали участие высшие военачальники. В приглашении было отмечено, что совещание окончится в четыре часа, и я заказал обратный рейс на семь часов. Однако дебаты затянулись, а мне надо было добраться вовремя до аэропорта. Стоянки такси около Пентагона нет, на метро я мог опоздать. Тогда-то я и решил, что «пришло мое время для эксперимента». Я обратился к генералу Пауэллу (тогда начальнику Генштаба) с просьбой - не довезет ли он меня до аэропорта. (На секунду я представил себе подобную ситуацию в Москве: попробовал бы я обратиться с такой просьбой к какому-нибудь, даже самому низкому военному «чину», даже если бы был участником важного заседания!) Никто из присутствующих не выразил удивления, а сам Пауэлл прореагировал на мою просьбу крайне дружелюбно, ответив: «Владимир, я очень тороплюсь, но мой заместитель с удовольствием вас отвезет». Что и было сделано.
Чувство собственного достоинства было крайне дефицитным качеством в советском обществе; но, как мне кажется и как это ни странно, почти полностью исчезло в России после 1991 года. Господство абсолютного цинизма привело к тому, что оно почти полностью отпала необходимость поддерживать хоть какой-то уровень собственной моральной самооценки. По-моему, никто в России не озабочен потерей своего «морального лица». После 1991 года во время моих посещений России я не сталкивался ни с одним моральным конфликтом, ни с одним случаем осуждения кого бы то ни было за «аморальные поступки». Я даже как-то спросил Леваду, не наблюдал ли он, что кто-то не подает руки кому-то. Он затруднился назвать мне хотя бы один моральный повод, который послужил бы основой для разрыва отношений. В советские времена таких случаев была бездна."