Записки приговоренного к смерти
2.
Надо сказать, что еще со школьной скамьи я был редким разгильдяем. Учеба давалась мне несложно, поэтому прилагать усилия к тому, чтобы чего-то добиться, я так и не научился.
Стезю выбирал странно, не сказать, чтобы по призванию. Да и, говоря откровенно, призвания своего я никогда не чувствовал. Может, не хватало фантазии, а, может, способностей. Все давалось плюс-минус одинаково, и я метался от журналистики до медицины, от литературоведческой карьеры до естественнонаучных изысканий. При этом ни в какой из сфер, на самом деле, я не блистал. Однако молодости свойственно честолюбие. И мне оно было свойственно не в последнюю очередь. Наверное, это стало следствием воспитания. Или, может быть, естественного стравливания детей в школе. А, вероятно, и того, и другого. Так или иначе, я считал, что должен добиться ой-ой каких высот в жизни. И, конечно же, как и многие мои сверстники, я считал, что все вокруг обязаны все бросить и замереть в восхищении. Стоит ли говорить, что никто не замирал.
Это раззадоривало, но еще больше раздосадовало. Наконец, это обижало. И, попав в большой город, я как-то попритух. Поскольку выдающихся ребят вокруг было очень много. И даже на мой субъективный взгляд, они были куда более выдающимися, чем я сам. Как я уже говорил, я стал более походить на нелюдимую отличницу, хотя фактически отличником никогда не был. Меня швыряло от завышенных амбиций до откровенного стыда за самого себя. Да-да, именно в этот, начальный университетский период, я впервые начал испытывать за себя стыд. Который и гнал меня подальше от людей. И именно в этот период я начал много пить.
Пил я, не разбирая, что попало. Пил до безобразного, бесчувственного состояния, чтобы заглушить. Заглушить обиду и стыд. Чтобы оправдать свое одиночество. Чтобы добиться снисхождения окружающих. В пьяном угаре за снисхождение я принимал презрение и жалость. У большинства людей ничего другого я не вызывал. Я не осознавал этого.
Обычно такие вещи осознаешь спустя годы. Когда приходит житейский опыт и зрелость. И хотя практически на каждом жизненном этапе нам кажется, что вот мы и стали зрелыми и умудренными опытом, это очень далеко от действительности. Лишь тогда, когда мы можем посмотреть на собственную жизнь, оглядываясь или наоборот - глядя вперед, бесстрастно, глазами чистыми, глазами наблюдателя, лишь тогда можно говорить об опыте и мудрости. Для меня этот момент наступил только сейчас, потому я и могу все это описать.
3.
Я не был в ту пору юности нигилистом, как многие окружавшие меня тогда люди считали. Но идеи я высказывал поистине странные. Считал, конечно, себя непонятым и не оцененным по достоинству, наполовину поэтом, наполовину ученым. И всему этому способствовала моя странная, болезненная любовь. Чтобы впредь не было путаницы, назовем ее Н. Как я говорил выше, девушкой она была незаурядной, я же считал себя незаурядным, и верил в то, что мы отличная пара. Следует заметить, что сейчас я считаю заурядность чем-то измеримым, количественным. И раскладывая людей по шкале этого качества, я нахожу себя отнюдь не в крайней ее точке. Но моя первая любовь в заурядности мне сильно уступала.
Не знаю, почему, но помимо прочего, в ней причудливо сочетался солнечный оптимизм с меланхолической, почти непроглядной грустью. Она была хрупкого телосложения, и иногда я боялся, что окружающее в буквальном смысле сломает ее. В отличие от меня, она не пила и никак иначе не одурманивала свой рассудок. Но иногда она открывала окно 18 этажа, и, ложась спиной на подоконник, свешивалась наружу по пояс, запрокинув голову и устремив взгляд куда-то далеко, то ли вдаль, то ли в смерть. Хотя, возможно, последнее наблюдение навеяно мне шагнувшей с подоконника одноклассницей. Я пугался и хватал ее за ноги, чтобы подстраховать. Она смеялась и смотрела на меня почти нежно.
Я не решался признаться себе в том, что и тогда подозревал. Что она попала в мои объятия лишь от разочарования. И оттого, что только я ловил ее ноги, когда она свешивалась с 18 этажа. Поначалу объятия были дружескими. Это были долгие, вымотавшие меня «кошки-мышки». Дурацкая игра. В которую Н., по всей вероятности, играла невольно. Просто так выходило. Никого не учат влюбляться. Ни меня, ни ее этому не учили. И мы оба 4 или 5 долгих месяцев ходили по грани, нечаянно наступая на больные мозоли друг друга.
Иногда она бывала искренна, открыта и полна чувства. Иногда она подчеркнуто не смотрела в мою сторону или смотрела на других мужчин. Иногда я не видел ее долго и ужасно томился ожиданием, не решаясь лишний раз напомнить о себе. А потом она приходила, мы много говорили, слушали музыку, и она оставалась, и засыпала на моей кровати, под моим желтым клетчатым пледом, а я всю ночь сидел и смотрел на нее.
На Новый год она впервые за все время нашего знакомства выпила пару глотков шампанского. А потом пришла в мою комнату, и легла под одеяло рядом со мной, прямо в своем черном вечернем платье, лишь скинув туфельки. Я обнимал ее и боялся дышать. И боялся сделать следующий шаг. Хотя я слышал, как учащенно бьется ее сердце, и хотя она шептала мне на ухо, что правду говорят, новогодние желания сбываются, ее вот уже сбылось.
Голова моя шла кругом, а она опять и опять то пылко бросалась в мои объятия, то жестоко наказывая меня за мою нерешительность полным безразличием. Иногда мне казалось, что это не игра, а просто она действительно внутренне не может решиться, быть ей со мной или нет. И в то же время она обвиняла в этом меня. В том, что я не могу решить, хочу ли быть с ней.
Так продолжалось до первого апреля. Когда мы оба как-то разом не выдержали. Не помню уже, кто был инициатором, наверное, все-таки она, но мы впервые поцеловались в тот день. Тем самым поставив точку в утверждении, что отныне она моя девушка, а я ее парень.