Предыдущее Про эмиграцию, про Максимова, про Синявских, про Гинзбургов, про левых-правых (очень длинно)
Летом 91-го Васька повёл меня в гости к Максимову. Мне очень не хотелось туда идти - ведь это Максимов был автором колонок редактора в «Континенте» - злобных, несправедливых, направленных против людей, которых я любила и уважала. Это Максимов написал «Носорогов» - пакостный пасквиль, где под очевидными псевдонимами были выведены советскими агентами Ахмадулина и Бёлль, и многие другие. И главное - Максимов травил Синявского, обвинял его в связях с КГБ, был запевалой в антисинявском хоре.
Читала я Максимова не очень много - когда-то в «Тарусских страницах» совершенно стандартную советскую повестушку о геологах «Мы обживаем землю», потом в начале американской жизни прочла «Семь дней творения», и мне понравилось, - особенно «Двор посреди неба».
Васька современную прозу, когда мы познакомились, уже вообще говоря не имел обыкновения читать... Любил и даже время от времени перечитывал кое-какую классику - ну, к примеру, «Войну и мир», или Гоголя, у которого почти наизусть знал «Вечера на хуторе»… Лескова... Из двадцатого века «Ходжу Насреддина» любил, Стругацких, раннего Аксёнова...
А последние много лет всё больше говорил, что некогда ему рОманы читать, ему работать нужно. Лотмана вот с наслаждением читал... А художественную прозу всё-таки в некотором смысле числил в недопоэзии - дескать, не умеет человек стихи сочинять, вот и пишет прозу. К примеру, Набоков...
Максимовские книги Ваську особенно не занимали, самой значительной он считал роман о Колчаке, - «Заглянуть в бездну». Утверждал, что сначала Максимов хотел его назвать «Звездой адмирала », но Васька и другие добрые люди отсоветовали, немедленно обозвав бедную книжку всякому понятно как (ведь о любви же роман, или о чём!). Впрочем, Васька считал, что название «Заглянуть в бездну» всё о том же и цитировал Бродского:
«...Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут -
тут конец перспективы.»
Говорил Васька о Максимове с симпатией, утверждал, что я увижу, что он совсем «не такой», как я думаю...
Ваське было необходимо ввести меня во все детали собственной жизни, а Максимов был важной её частью. Поэтому, несмотря на моё вялое сопротивление, мы к нему поехали, - восемнадцать лет работы в «Континенте» - не жук начхал!
Для тех, кто не в теме, наверно, надо обозначить контекст.
Когда из Союза выдавили некоторую часть оппозиционной интеллигенции - кого-то насильно, предлагая выбрать между отъездом на запад и путешествием на восток («Вниманию граждан, направляющихся в Израиль: поезд на Магадан отходит с третьего пути»), а кого-то по доброй воле и еврейской визе, эта интеллигенция за границей всей земли одной шестой быстро разделилась (конечно, с нюансами, но очень явно) на две группы, которые можно рассматривать как западников и славянофилов, или как демократов и авторитаристов, как левых и правых, - смотря что в пакете взглядов определять как самое важное. Увы, некоторая пакетность во взглядах есть всегда, а тут, пожалуй, тот самый случай, когда эта пакетность мне представляется вполне оправданной.
Левых по-настоящему интересовал Запад, они уважали его способ жизни, не считали, что из-за здешнего ротозейства завтра в Париже будут советские танки, ненавидели уваровскую триаду «православие, самодержавие и народность», не считали, что большевиков пришельцы завезли на голубом вертолёте, знали, что кроме коммунизма по-советски бывают и другие формы зла, и что западные коммунисты к советским имеют малое отношение, даже если они члены тех компартий, которые кормились из советских рук. Они числили свободу в определяющих ценностях и цитировали Черчилля про демократию - что она, конечно, дрянь, но всё остальное ещё хуже.
Ну, а правые непрерывно хоронили Запад, отказывались понимать, что в том числе их эмигрантское благополучие зиждется во многом на западной левизне, как готовности делиться, воображали себе сусальную Россию до советской власти, ненавидели что февральскую, что октябрьскую революции, не желая разбираться в том, почему же вся тогдашняя интеллигенция не хотела царя, воображали большевиков эдакими исчадиями ада, свалившимися неизвестно откуда в богобоязненную послушную прекраснейшую из стран, отказывались понимать, что зло многообразно, что бывают чудовищные антикоммунистические режимы, и соответственно были готовы объявлять добром хоть Пиночета, хоть аргентинских генералов - ведь они против коммунистов. И естественно, русские правые ненавидели и своих, и западных левых...
Левые над правыми скорей смеялись, а у правых проходили пятиминутки ненависти, и одним из главных врагов был объявлен Синявский, которого они назначили агентом КГБ.
В СССР и левые, и правые в меру сил и возможностей боролись с советской властью - писали в стол и в Самиздат статьи и книги, хранили и распространяли литературу, собирали посылки политзаключённым в лагеря, садились в психушки, устраивали у себя дома выставки неофициальных художников... Дружили, по-настоящему дружили, изо всех сил помогали друг другу... И до эмиграции перед лицом общего врага разница во взглядах на мир как-то не слишком сильно проявлялась, да и отношение к Западу до эмиграции было абстракцией. А те западные левые, которых, уехав, стало проклинать правое крыло эмиграции, были ведь в бытность тех же самых людей в Союзе лучшими друзьями и помощниками - именно они вывозили на запад картины тогдашних художников, устраивали шум в здешних газетах, когда кого-нибудь в Советском Союзе сажали. Коммунист Арагон помог вытащить нескольких людей из лагеря, сын Мориса Тореза Поль, который в детстве неоднократно ездил в Артек и на дачу к Хрущёву, став взрослым, на маленьком грузовичке вывозил на Запад картины своих приятелей-диссидентствующих художников, а ненавистный Максимову Бёлль встречал во Франкфурте высланного Солженицына.
«Самолёт летит во Франкфурт
Солженицын в нём сидит
Вот-те нате хуй в томате
Бёлль, встречая, говорит»
Люди, ставшие в эмиграции непримиримыми врагами, в СССР-е были вместе... Когда у Солженицыных родились дети, и, как всякие дети, болели, Марья Синявская отправила к ним очень хорошего детского врача, которого к ней, когда Егор родился, тоже друзья прислали...
С Гинзбургами, в эмиграции примкнувшими к правым, Синявские вообще до отъезда очень были близки. Марья познакомилась с Аликом, когда он собирал материалы для своей «Белой книги», посвящённой делу Синявского и Даниэля. Из-за этой книги Гинзбург впервые сел... А в марьиных разнообразных рассказах про их с Синявским отъезд фигурирует вот какая история. У Синявских была собака - средних размеров пуделиха Мотечка, про которую Васька утверждал, что она вечно ни с того ни с сего взлаивала тонким голосом, а Марья говорила, что Мотечка, прожившая в любви и счастье очень много лет, чуть ли не двадцать, была не такая невероятно умная, как их спаниель Осечка, но зато любила она их сильней, чем Осечка. Перед отъездом, когда взмокшие Синявские носились по Москве, собирая нужные документы и заканчивая последние дела, они попросили Гинзбургов взять на время Мотечку к себе. У Гинзбургов собака тоже была. Мотечка - пуделиная дама, а у Гинзбургов - мужик, кажется, беспородный. И вот как-то раз гинзбурговские мальчишки прибежали к родителям с воплями: «мама, папа, собачки склеились!»
Родила Мотька уже во Франции, и ветеринар строго Марье указал, что нельзя щенков просто так раздавать. Марья послушалась, и всех их распродали - по символическому франку за щенка. А Мотечка благоденствовала в доме с садом в Фонтене-о-Роз в пяти километрах от нашего Медона - встречаясь на улице с ёжиками, пыталась их переворачивать, слегка обижаясь на то, что они такие колючие, и ещё очень, по марьиному утверждению, хотела в друзья кошку. Кстати, многие знакомые стали это самое синявское Фонтене-о-Роз в честь Марьи звать Фонтене-о-Розанова.
Раскол в эмиграции произошёл не сразу... Противоречия нарастали постепенно, и всё больше народу включалось в войну. И ещё - попадание в тот или иной лагерь весьма часто оказывалось вопросом всё-таки не только политических убеждений, но и диктовалось свойствами характера, или даже совершенно случайными обстоятельствами.
Васька появился в Париже чуть позже Синявских, и с ними впервые встретился в электричке, в которой и Васька с Ветой, и Синявские ехали в гости к Никите Струве. В вагоне они и познакомились - нельзя было по фотографиям не узнать Синявского - с его бородищей и хулиганскими косящими глазами - один на нас, другой на Арзамас.
Вскоре в Париже появились и Максимовы, и почти сразу немецкое издательство, которым заведовал антикоммунист Аксель Шпрингер, выделило лично Максимову деньги на издание русского вольного литературно-публицистического журнала. Его по предложению Сахарова назвали «Континент». Отчасти он финансировался ещё и ЦРУ.
Максимов пригласил в редакцию сначала Вету - заведовать отделом критики, а потом и Ваську. Васька его заинтересовал, как человек, у которого есть живые каналы, по которым можно получать из России рукописи - ведь каналы работают в оба конца - можно возить в Россию «тамиздатские» книги, и возвращаться тоже не порожняком.
Ну, а ещё у Максимова возникло к Ваське полное доверие, как к переводчику. Это произошло после того, как по просьбе Марьи Синявской он перевёл для «Континента» венок сонетов «к Праге» Ярослава Сейферта. Поразительно в свете дальнейших событий то, что Синявский с Марьей в самом начале существования «Континента» там работали...
Васька же в «Континенте», практически в каждом номере, появлялся несколько раз - кроме статей и стихов, подписанных Бетаки, было ещё много повседневного чернового - рецензии в «коротко о книгах», например, он писал. Их Васька подписывал В.Б., или иногда каким-нибудь псевдонимом.
Вообще в начале парижской жизни вся эта развесёлая эмигрантская писательская компания держалась вместе, - и на «Свободе», и в «Континенте», и в «Русской мысли». На «Свободе» все они с удовольствием включились в передачу «Мы за границей», придуманную Марьей.
Тогда Васька написал «Снег в Париже» и Марье его посвятил.
СНЕГ В ПАРИЖЕ
Марье Синявской-Розановой
Ночным десантом, саранчой,
Над каждой лужей,
Над Эйфелевой каланчой, над углем кружев,
На зеркала, на фонари в ночи речистой,
Белея падали в Париж
Парашютисты,
И возле каждого кафе
Заложниц брали,
В чертовок превращая фей, чтобы не врали...
Снег предлагал антистриптиз,
Привычки руша,
Ломился чистотою риз
В чужие души.
Он верил только сам себе -
О, как бесстыже
Хозяйничал в чужой судьбе
Тот снег в Париже!
Рябил чернильный сон воды,
Бродил садами,
Морозил груди и зады в кинорекламе,
Как пьяный гангстер ослеплял автомобили,
Химерам пасти залеплял, чтобы не выли...
Хоть час - да мой! Хоть до зари грязь будет белой!
И старым липам в Тюильри причёски делал.
Людовик, бронзовый старик, не веря в утро,
Надменно пудрил свой парик неверной пудрой,
А завтра - завтра хоть потоп
Всё к чёрту слижет,
Зато сегодня он...
Зато...
Он - снег в Париже!
Снег, сотрясатель бытия афиш и спален,
Он был мой брат,
Он был как я, парадоксален,
Как знак 13 на часах,
Как в Ницце - лыжи,
Как хиппи в Муромских лесах,
Как... снег в Париже.
1975
По сути это стихи на случай - Марье они нужны были для передачи, в которой она рассказывала про то, что стоит пойти снегу, как парижане становятся похожи на пленных времён войны 12-го года - заматываются в шарфы, надевают по три свитера и дрожат. Самое смешное, что в первый год в Париже обращаешь на это внимание, смеёшься, вытаскиваешь какую-нибудь тёплую куртку и натягиваешь её, а потом сам делаешься точно таким же. Старая куртка теряется, новой не приобретаешь...
В 76-ом, окончательно поссорившись с Максимовым, Синявские из «Континента» ушли.
Долгое время мне казалось вполне закономерным, что уехав от общего врага, нырнув в омут, в совсем другую жизнь, оглядевшись немного в прекрасном загробном мире -люди обнаружили, что объединял их только общий враг, а на самом деле любят они разное...
А сейчас, из мира сегодняшнего, всё представляется несколько иначе... Общим было - время, нервы, прожитая в Союзе жизнь, и глядя из сегодня мне кажется, что вот эти самые трифоновские «время и место», а ещё принадлежность к русской интеллигенции, которую только ленивый не ругает, - это такое мощное общее. И общей была у них стойкость.
Так случилось, что журналы и газеты оказались в руках у правого крыла эмиграции. Наверно, потому, что правые лучше сошлись со старыми эмигрантами, издававшими газеты двух предыдущих волн. А среди «старых» многим внутренне необходимо было идеализировать досоветскую Россию. К тому же, многие старые эмигранты были крайне консервативны. И дети их, воспитанные в обожании досоветской России, из тех, кто оставался в русской среде, иногда бывали ещё и консервативней родителей. В конце концов, после революции хулиганы и новаторы чаще ей симпатизировали и оставались, консерваторы же из примерно того же круга скорей уехали. Мне кажется, вообще тема интересная - каким местом люди пишущие, например, решали, оставаться, или валить, пока целы.
Так или иначе, русские издания за границей держали средние литераторы прошлых двух эмигрантских волн, такие как Андрей Седых из «Нового русского слова», нью-йоркской русской газеты, задавившей довлатовского «Нового американца», причём не гнушался Седых ничем, - душил и прямой клеветой, и запугиваньем авторов - ведь Седыху в отличие от Довлатова было, чем платить, и запретив своим авторам печататься у Довлатова, он лишал ослушников куска хлеба.
В парижской «Русской мысли», главным редактором которой была тогда Зинаида Шаховская, всё было гораздо цивилизованней, но предельно провинциально и наполнено тоской «по старому доброму времени», - воспоминаниями о блинах у государя императора и прочей сентиментально-сусальной шелухой.
Вообще между разными волнами эмиграции всегда возникали трения - это как раз совершенно естественно. Ведь уезжая из страны, увозишь её отпечаток, который дальше полностью отделяется от метрополии, - как известно, люди, которых с юности не видел, не стареют, и наша третья волна увезла с собой Россию семидесятых, которую первая эмиграция не знала и знать не хотела.
Бывали смешные истории. Одна связана с Домиником, владельцем одноимённого ресторана, тем самым, который «господин Доминик у руля…», а на самом деле Лев Аронсон. Он петербургский еврей, по васькиным словам, адвокат, который эмигрировав, открыл в Париже ресторан и всё искал, что бы ему такое там подавать фирменное русское - ну, понятно, что блины с икрой подходят, но только блины - это ведь французские бретонские крепы - кто ж согласится с тем, что это русская национальная еда. И решил он печь, назвав блинами, толстенькие оладьи, и в результате возник кровавый спор тупоконечников и остроконечников, - старых эмигрантов и новых, - о том, что такое настоящие блины, и в чём разница между блинами и оладьями. Старые эмигранты сердились и настаивали на том, что толстенькие blinis господина Доминика - это как раз и есть самые что ни на есть настоящие блины.
Эмигрантских газет и журналов, так или иначе, было очень мало, и сложилось так, что печататься левым по сути было совсем негде. И тогда Марья, которая ради своего Синявского была готова на любой подвиг, стала, стоя у печатного станка в подвале собственного дома, издавать за плату книжки всяческих графоманов, и на вырученные деньги выпускать раза четыре в год журнал «Синаксис», - чтоб Синявского печатать. И, конечно, не только Синявского...
«Континент» же был выразителем правых в своих колонках редактора, а в остальном, кстати, разным он был, - там печатали иногда неплохую прозу, а уж стихи и просто хорошие...
Бродский оказался к моему тогдашнему большому огорчению с правыми, и все его журнальные публикации именно в «Континенте».
Максимов же - бессменный автор колонок редактора - стал одним из двух главных правых. Вторым был Солженицын, с которым как раз Максимов дружбы особой не водил, и вероятно сильно ревновал к его славе.
А левым знаменем был Синявский. Послушав, как азартно громовым голосом он читает «левый марш», как трясутся стены аудитории Большого дворца, где проходили его лекции, становилось сразу ясно, что этот человек не может быть в ногу, не будет - с приличными...
Правые, в большинстве своём ещё и убийственно серьёзные люди, насмешника Синявского не выносили - у него не только с советской властью были стилистические разногласия, но и с важными торжественными эмигрантами всех волн. И говорят, что на дне рожденья некоего Глезера - человека, близкого к тогдашним художникам, вывезшего много картин и даже основавшего под Парижем в Монжероне неплохой музей современного русского искусства, и при этом человека нечестного, художников обманывавшего, зачастую не платившего им за картины (известное внутреннее оправдание - я ж не для себя стараюсь), вот на его дне рожденья, говорят, нетрезвые гости пили за смерть Синявского.
Васька по своему хулиганскому духу, по врождённому анархизму, по непочтительной весёлости должен был оказаться с левыми, а был тогда с правыми...
Объяснить это просто - пепел Клааса - ненависть к советской власти, личная страстная всепоглощающая, когда-то ещё в России, в Павловске, где он водил по парку Зинаиду Шаховскую и её дипломатического мужа Малевича-Малевского, привела его через них в НТС. И началась его вполне реальная антисоветская деятельность. Она не была ни левой, ни правой. Васька про себя имел обыкновение говорить, что он не диссидент, он - подпольщик. Его делом в Союзе было принимать идущие с Запада книги, их хранить и распространять. Книги попадали очень разные - часто они не имели к политике вообще никакого отношения. Солженицын, Набоков, Орвелл по-русски, почему-то Джойс - «портрет художника в юности», и одновременно политические малоинтересные брошюрки.
Получилось так, что Васька приехал в Париж к людям, которых заочно неплохо знал, и именно к людям из первой и второй эмиграции, ведь с ними была связана его деятельность подпольщика.
А ещё в Париже выяснилось, что живы некоторые старики, знавшие его отца, - по юности, по футуризму, по морковке на причинном месте. И Ваську они приняли с большой нежностью, - эдакого enfant terrible. Самым близким стал ему Владимир Васильевич Вейдле, о котором он отзывался с огромной нежностью. Но полке у нас стоит книжка Вейдле о Риме. И вот Анненкова Васька успел повидать. Вейдле его к нему свозил, когда Анненков был уже совсем стар и болен.
Ненависть к советской власти клокотала в Ваське, которого вообще-то политика не интересовала напрочь... Ему хотелось отмахнуться от неё, придумав себе, что если всех плохих людей наказать, то тогда-то наступит всеобщее щастье. Не то чтоб он на самом деле так считал, впрочем, что значит на самом деле? Но вот это такое для Васьки важное - если нет выхода, его делают через вход, эта его присказка, над которой я смеялась, на которую злилась, пока всё было хорошо, и которую сама беспомощно ему повторяла за месяц до смерти, когда было ему совсем плохо - если нет выхода, его делают через вход, а Васька отвечал, что значит, не всегда, - она требовала простого решения - накажем плохих, и мир станет лучше.
И гораздо проще решить, что раз советская власть злодейская, то пусть те, кто против злодеев, за одно это будут хорошими! Собственно, вот это рассуждение и какие-то личные связи и швырнули Ваську к правым.
А ещё Васька любил приключения и приключенческую литературу. И переправка книг в Россию и из России была для него приключением.
На том, что он оказался в Париже, приключение не кончилось, просто он теперь был с другого конца книжной цепочки - передавал книги в Союз, а оттуда получал рукописи, которые потом печатались не только в «Континенте», но и в «Гранях».
Кстати, «Грани» очень был приличный толстый журнал. Издавал его «Посев». И наверно, самое лучше время для «Граней» было, когда главным редактором там была Наталья Борисовна Тарасова из второй военной эмиграции. Васька, который очень в целом вторую эмиграцию не любил, отчасти по снобизму, - скажем, за их малую интеллигентность, - к Наталье Борисовне относился по-настоящему тепло, и как-то навещал её в монастыре, куда она в 83-ем году ушла после смерти мужа.
Я к «Граням» пристрастилась в Америке, читала их по вечерам в библиотеке брауновского университета - в просторном читальном зале, где посерёдке на пюпитре стоял огромный словарь Webster, а за большими окнами деревья, и постепенно темнело.
В «Гранях», пожалуй, было больше хорошей прозы, чем в «Континенте», и тут немалая васькина заслуга, - он и добывал рукописи из Союза, и отбирал их.
Ну, а когда в какой-нибудь Роттердам прибывал советский корабль, Ваське звонили из конторы, отвечавшей за рассылку книг в Союз, и он, как на лихого скакуна, вскакивал в свою неизменно старокорытную машину и нёсся туда по ночной автостраде - пить пиво с моряками, среди которых уже и знакомые у него были, которые иногда даже заказывали у него определённые книги по списку.
Есть у Васьки стих, перекликающийся с Багрицким, не очень-то хороший, но забавный, в отобранные нами книги мы его в конце концов не включили.
КОНТРАБАНДИСТЫ
Друзьям,чьи имена
Ещё назвать не время
Итак - ни балетность пиратских драк,
Ни танцы бродвейских див,
Ни Джеймса Бонда изящный фрак,
Ни кольт,ни скот,ни кабак,ни кулак,
Ни в серой шляпе шериф,
Ни прочий надуманный телехлам
Не стоят тех дел простых
Что гонят нас по морским городам
С багажником,полным книг.
И в этой гонке,порой без сна,
Когда курят - не говорят,
И рвётся фонарная желтизна
Над бегом пустых автострад,
Ни фары,ни шум наших тертых шин
Не верят в сказочный свет
Чудec,которые спёр Алладин -
А лишь в контрабанду газет,
Да в эти пластиковые кульки,
Набитые мыслью так,
Что каждый из них как плутоний тих,
Но может взорвать ГУЛАГ,
И во всё,что минуя советский пирс,
В заветный уйдёт чемодан -
А дальше - в Питер,Новосибирск,Москву или Магадан...
Ну что ж,значит можно в парижском бистро
Или в баварской пивной
Отдохнуть, выворачивая нутро
Анекдотом,байкой, трепнёй,
Репортаж отхлопать - и снова в путь
Туда, где суда стоят.
И рвёт радиатора злая грудь
Жёлтую мглу автострад.
И снова глотать свою порцию гонки,
Свой ветер Атлантики, голый и звонкий,
С Историей дуясь в козла,
И где-то у ночной бензоколонки
"Заметить вдруг,что молодость прошла".
Эти поездки тоже были нервом васькиной жизни. И он в самом начале нашей с ним жизни всё говорил мне, как если б нам повезло раньше, и мы б встретились ещё тогда, в семидесятых, в моей юности, как бы я в него влюбилась тогда, и он бы возил меня с собой, и мы бы вместе трепались за пивом с моряками. Ну, а я ему всегда отвечала, что ни фига б у нас не вышло, кабы встретились мы в моей юности, а внутри жгло - что тогда бы было у нас много времени, а так…
Васька вообще любил Багрицкого, а «Контрабандистов» чрезвычайно лично, особенно любил - и при этом всегда отмечал, что Багрицкий одновременно и на стороне контрабандистов, и на стороне их ловцов - важна авантюрная сторона.
Короче говоря, в жизнь приличных и скучных правых Васька вкладывал приключения, как-то компенсируя то, что по природному абсолютному атеизму, по хулиганству, по безгалстучности и неуважению к авторитетам - он был левый. Да и вообще по природе он стихийный анархист - куда уж - обожал болтовню про то, что любая власть плоха, и буржуев он ненавидел, богатеев - вполне по-советски ненавидел. Идеализировал образование и интеллигенцию, хотя если был в разговоре благорасположен и не раздражён, вполне готов был и согласиться с Превером в том, что интеллигентам не надо давать играть со спичками.
Как Васька поссорился с Синявскими, никто не мог вспомнить - по крайней мере, ни Васька, ни Марья не могли ничего внятного сказать, а если помнил Андрей Донатыч, так никому не рассказал. Что-то сказал Максимов про то, что чего-то где-то кому-то сказал Синявский, а Синявский утверждал, что не говорил, когда Васька приехал к ним с Марьей и спросил, было ли - а что сказал, кто сказал, кому сказал, о чём - потерялось за полной ненадобностью - чепуха на постном масле, стоившая Ваське с Синявскими пятнадцати лет общения - в 92-ом появилась у нас Марья... И стали Синявские из самых близких...
В этом лево-правым противостоянии всепоглощающее «Карфаген должен быть разрушен» застило Ваське зрение. И увы, один позорный текст он написал в связи со всем этим. Он в каком-то литературном обзоре в журнале «Стрелец», выходившем под редакцией Глезера в течение всего нескольких лет (теперь, небось, этот журнал почти библиографическая редкость) обругал любимые им «прогулки с Пушкиным», - и обругал так глупо, так не по-васькиному, а по этим напыщенным фарисействующим эмигрантским балбесам при приличиях - обругал очень ему родную книжку, - с её нежностью вместо прославленного портрета, с достойным Александра Сергеича живым хулиганством, и с огромной любовью. Марья вечно Ваську той заметкой поддразнивала. А когда Васька писал «Казанову», мы с ним решили, что ему самому необходимо об этом постыдном случае рассказать, чтоб кто другой первым не вспомнил... Естественно, этот кретинский текст он написал в рамках политической, как он её тогда себе представлял, борьбы...
Максимов, ничем на Ваську не похожий, властный, серьёзный, без хулиганской жилки, как потом выяснилось, искренне верил, что Синявские - агенты влияния. Может быть, не с самого начала верил, возможно, началось с того, что он поссорился с Марьей, во всяком случае, Васька именно так считал… В васькином представлении для Максимова было маловыносимо, что Марья, нисколько не журналистка, искусствовед по образованию, хотела распоряжаться в «его» журнале. А мне кажется, что попросту Марья - непочтительная тётка - посмела Максимова дразнить и несерьёзно относиться к их служению с придыханием - а серьёзно к своему Синявскому. И Максимов с таким смириться не мог.
В начале девяностых Буковский нашёл в архивах КГБ очень важный документ. Это было описание гб-шной разработки, целью которой было опорочить Синявских, убедить эмиграцию в том, что они агенты. Что ж КГБ это удалось... Не только Максимов, но и Буковский, вероятно, в это верил, пока документ не нашёл... А когда нашёл, он его честно предъявил... А дальше была подлость редкая и почти забытая, которую совершил Эдуард Кузнецов. Он в израильской русской газете поместил ксерокопию этого документа с выдранной серединой - так что легенда в фотокопии осталась, а гб-шные доклады о том, как легенду эту эмигрантам внушали, ушли. Короче, он выдал гб-шную легенду за правду: дескать, нашёлся в архивах документ, обличающий Синявских...
В отличие от Кузнецова, Максимов был абсолютно честным человеком. Он пришёл к Синявским извиняться. Марья сразу его приняла, а Андрей Донатыч сначала поёживался, говоря, что пить с Максимовым чай он готов, а вино не очень...
Но стали общаться. И оказалось, что есть в их взглядах очень существенная общая основа. Они собирались что-нибудь вместе делать, издавать, выступать, как-то входить в российскую политическую жизнь. С самого начала и Синявские, и Максимов твёрдо считали, что нищета и уголовщина девяностых, разорение народа, дикое обогащение олигархов и их презрение к жизни людей за пределами волшебного богатого круга до добра не доведут, и что интеллигенция, которая радуется книжкам и поездкам за границу, забывая о людях, скатившихся на дно, дорого заплатит за это равнодушие...
Что ж заплатила... И продолжает платить...
Однажды в середине девяностых, наверно, уже после смерти Максимова, мы у Синявских смотрели русское телевидение, и выступал Зюганов что ли, и как раз говорил о бедственном положении людей, которым нечем топить и нечего есть.
И Синявский тогда сказал, что это большое горе, что единственный человек, который об этом говорит, - это партийный долбоёб, а интеллигенция молчит... Синявские примерно тогда очень неприятно пообщались с Окуджавой, который как раз настаивал на том, что всё хорошо, раз можно книжки читать и ездить...
Синявские с Максимовым успели выступить единым фронтом всего один раз, написав совместное обращение в 1993-м, после переворота 21-го сентября - 4-го октября. Умер Максимов в 95-ом...
А когда мы впервые вдвоём пришли в гости к Максимову, не только вражда Максимова и Синявского вовсю цвела, но и Марья ещё у нас не появилась.
Максимов с виду был похож на советского чиновника, о чём Васька меня заранее предупредил, - маленького роста неулыбчивый, очень тщательно упакованный в очень приличный костюм. И при всём при том, и при всём моём предубеждении, он мне понравился. Он, конечно, распушал перья и хвост - всё ж я была в его понимании вполне себе юная девица - в конце концов, мои тогдашние 37 - определённо меньше, чем их тогдашние 60.
Разговаривали, наверно, в тот самый первый раз, в основном, о русской политике - Максимов тогда половину времени проводил в России, был вхож в верхние эшелоны власти. Он показал нам визитку Горбачёва, где было написано : «Михаил Сергеевич Горбачёв, президент». Максимов страшно возмущался: чего президент-то? И ещё он тогда сказал, что передаёт «Континент» в Москву Игорю Виноградову.
Мы стали довольно регулярно бывать у Максимова, хоть и не очень часто.
После того, как он отдал «Континент» в Москву, у него возникло свободное время, а вместе с ним, наверно, проблемы, похожие на те, что у Васьки, хотя, конечно, у прозаика проблем намного меньше.
Стихи ведь каждый день не пишутся, а работать по внутреннему ощущению необходимо каждый день, иначе свербит внутри… Прозаик, наверно, может каждый день что-то писать - «ни дня без строчки», но и для него, особенно, если всю жизнь была какая-то активная деятельность помимо писания романов, всю жизнь был цейтнот, снятие этой повседневной работы, даже просто снятие ощущения постоянного неуспевания - дело тяжёлое…
Впрочем, про Максимова - это мои домыслы - я подумала, что он ищет применение, помимо прозы, помимо политики, когда он рассказал нам что ему заказали цикл статей о русских художниках, предисловия к альбомам, и вот он написал уже о Рублёве.
Максимов очень много читал и знал, при этом он не унаследовал культуры из семьи, а приобрёл её горбом. Во «Дворе посреди неба» очень много крайне личного - предвоенное раннее детство, семья железнодорожников, потом беспризорность, - Максимов полностью себя сам создал. И очень в нём подкупало то, что он никогда не отрекался от своих: как только открылась Россия, он стал ездить к родственникам, помогать им. Кроме того, он поддерживал деньгами бедствующих литераторов - того же Левитанского, например. И делал это легко и бескорыстно.
А ещё с Васькой Максимова связывало нечто очень личное, плохо определимое - когда Максимову бывало хреново, он Ваську звал, разговаривал с ним. Не то чтоб делился чем-то, просто хотел васькиного присутствия. Очень редко случались с ним запои, вот тогда Ваську он обязательно звал, особенно, если почему-нибудь не было рядом его жены Тани. Однажды Васька позвонил мне на работу сказать, что срочно едет к Максимову, что тот очень просит. А через некоторое время перезвонил - Максимов не сумел ему открыть дверь, Васька не смог ему объяснить, как откинуть какую-то цепочку...
Осенью 94-го мы вернулись с каникул, приехали из Пиренеев, и Максимов позвонил пожаловаться, что чего-то у него спина очень болит, радикулит, и в больницу его кладут.
Как-то мы и не обеспокоились - вроде, спина, радикулит... Это были метастазы в костях.
Его отпевали в русской церкви. Народу было много, в какой-то момент службы все встали на колени. Я не могла этого совсем, и Марья не могла - мы стояли с ней двумя столбами...
Через год была конференция, посвящённая Максимову, а ещё через год умер Синявский...
Та жизнь стремительно откатывалась в прошлое, застывала памятью, или её отсутствием. Левые, правые, ссоры, мир... Ощущение ужасной несправедливости и случайности в разделении на тех, кого помнят, кто стал легендой, и кто почти забыт...
Кому выдали звание большого писателя, и кого сбросили с парохода...
Третья волна эмиграции, наша, кончилась в конце восьмидесятых. В девяностые накатила четвёртая, совсем другие люди.
И вот уже и с девяностых прошло больше двадцати лет...
МЫС РА
Pointe du Raz, Finistère, Бретань
Над головами сонных маяков
Мадонна неспасённых моряков.
В басовых скалах гул - обрывки слов
Всех бывших и не бывших катастроф.
Из всех, кто принесён был той волной,
Последним
Прихожу на край земной.
И шумно обнажает пена дней
Седое одиночество камней,
Где замерли у времени в тисках
Три купола на тонких маяках.
Три серых башни сложатся в одну,
Чуть выше пены небо натянув,
Чтоб занавес его ещё висел
Тут, где земля окончится совсем,
И в узких облачных полосках лент
Бетонный колыхнётся монумент.
1997