Автор:
karetu -Высоко-высоко в небе плавает рыба-солнце, плавает рыба-луна, - напевает Триша, стоя по колено в воде и смешно крутя удочкой.
Триша вообще смешная. Не понять, летняя она или осенняя, у нее рыжие глаза дикой кошки и сизые прожилки сеточкой на руках.
Анника слышала, как Джес говорила матери, что Триша почти зимняя. Но ни я, ни Анника не верим. Зимние не улыбаются, не учат весен удить рыбу и не качают нас коленях.
-Иди сюда, Тина, - зовет Триша своим хриплым голосом. Меду в ее голосе позавидовала бы и Джес. А ведь Джес - самая медовая из летних: пусть и стала она летней недавно, несколько солнц назад, но когда она идет к воде, слышно, как сзади жужжат пчелы, и пахнет малиной.
- Гляди, - показывает на что-то Триша, - и там, далеко, в воде я вижу огромную рыжую тень, - это рыба-солнце идет там, на глубине.
- Настоящая рыба-солнце, - переспрашиваю я, замирая от тяжеленного, навалившегося на меня, как камень, счастья.
Могла бы и не спрашивать. Все, что видят весны, есть. Триша говорит, что рыбу-солнце выдумала я несколько смен назад, но я этого не помню, совсем не помню. Весны никогда не помнят прошлого, летние не видят ничего, кроме настоящего, а осени знают все о прошлом, но не имеют будущего. А про зим я не знаю. Никто ничего не знает про зим. Значит, Триша все-таки осень, вздыхаю я, если она помнит, что надумала я совсем давно.
- А вот летят люди-журавли, - показывает на небо Анника, прижимаясь ко мне. Я щурюсь на свет и вижу людей-журавлей, они летят ровно-ровно, высоко над большой водой, курлыкают, зовут, и уж так хочется подняться да пристроиться с ними. Про людей-журавлей я знаю, что их намыслила Джес давно, когда была весной. Удумала, а потом стала летней и теперь, может, и отправится с ними, летних ничто не может удержать. Улетела же с ними Алекси, лето Анники. Летала четыре солнца, а потом вернулась и стала осенью, и все глядит вдаль куда-то, и вспоминает.
Триша вздыхает, выдергивает из воды удочку, трет правое колено. Колени у нее широкие, и она сама широкая, полная, и только лицо у нее пока не расплылось, огрубившаяся кожа еще не прячет точеные скулы, рельефные складки у самых уголков рта. Мне кажется, Триша похожа на горячий валун, что лежит на берегу, на самом краю, нагретый ровно, так что и стоишь на нем - ступням тепло, и ляжешь - тепло, и даже рядом - тоже тепло. Ну какая же она зима? Зимы такими не бывают.
Я вкладываю ладонь в ее темную руку, и мы идем домой. Бредем неторопливо, нам, веснам, торопиться незачем, а осени некуда, идем, и Триша гортанно напевает: «Там, у края времен, в небе, плавает рыба-солнце, плавает рыба-луна».
- А какая она, рыба-солнце? Ты ее близко видела?
- Тяжелая, тяжелая и такая сильная, что и руками не возьмешь, и удочкой, подхватит да и уволочет тебя туда, в неназываемое.
А про луну я не спрашиваю, про луну, наверно, только зимы знают, но до зим нам дела нет.
А над деревней - вот беда-то, кружатся, курлычат над нами шестнадцать людей-журавлей, наматывают круги, щелкают, свистят, зовут, и я слышу, как зовут, и Анника. И Джес, медовая Джес, высокая и светлая, поднимается с ними в воздух, пристраивается в стаю, и летят они над большой водой, низко идут, пока вовсе не скрываются из виду. Мать глядит ей вслед и видно, как из лета становится осенью, глядит и прижимает меня к себе, и ладони ее темнеют, как у Триши, и гладит, гладит меня, а я все тянусь вверх, и смотрю вслед журавлям, а увидеть их не могу, потому что нет их как нет, а может, и не было никогда, и Джес не было.
И так мне горько оттого, что нет Джес, что я прижимаюсь к матери, отбрасываю руку Триши, и Триша испуганно отступает, на глазах тяжелеет, охает, заваливается, и все тепло из нее куда-то уходит, как не было его.
- Она совсем зимняя, - медленно, нехотя притрагивается к ней мать. А Триша лежит нелепой плотной горой - как на холм набросали рваных тряпок, и стынет.
Я стараюсь не глядеть на Тришу, убегаю в дом. Там в самом темном дальнем углу, скорчившись, рыдает Анника, отбрасывает от себя и куклу-успокойку, и яблоко, и даже светлую ленту, ту, что недавно носила Джес. Ревет, всхлипывает так отчаянно, как будто она виновата, как будто она выдумала этих журавлей и зов, как будто она создала зиму.
И я беру Аннику, как птенца, усаживаю на колени и начинаю укачивать, петь тришину песню: «Высоко-высоко в небе...»
Пою, глотая слезы, и вижу, как горечь моя куда-то проходит, и Анника затихает, и просто тихо сопит в ладони, а я все глажу ее светлые волосы - волосок к волоску, чешу их частным гребнем, твержу старые слова песни и думаю о том, что бы сказала Триша, увидев, что я уже стала летней, и увижу ли я ее снова, когда будет смена и она станет весной.
А потом Анника просыпается, и спрашивает, где Триша, и смотрит на меня так, как будто знает ответ. Анника, Анника, ты забыла, никто ничего не знает про зим, пошли лучше на берег.
И мы идем, идем так же, как шли вчера вместе с Тришей, я впереди, а за мной плетется Анника, и встаем на мелководье, так что стаи мальков кружатся у самых щиколоток, и я, присвистывая, закидываю удочку, а Анника молчит, все молчит.
А Триши с нами нет.
- Она вернется? - вдруг спрашивает Анника. Я прижимаю ее к себе и пою:
- Там, у края времен в небе плавает рыба-солнце, плавает рыба-луна...
И тогда из самой глубины выплывает она, тяжелая, переливающаяся огнем сонная рыба-солнце, глядит на меня долгим, как зима, и теплым, как Триша, взглядом, и медленно уходит вниз, в то самое невозможное, синее, для чего и названия-то нет.