Вчера получила 2 тома нового выпуска альманаха
ЕВРЕИ В КУЛЬТУРЕ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ.
Во втором томе есть скомпонованные мной неопубликованные ранее мамины воспоминания и воспоминания о ней. Помещу их тут по-частям.
Часть третья.
так после смерти отца, бабушка с двумя детьми переезжает в Харьков, где живут её сестра и братья.
Какой девочкой в те годы была мама, можно, я думаю, увидеть по стихотворению, которое она посвятила другу из Артека.
Зинько Рыбаку
Пусть стихи мои будут, как встреча,
Встреча с другом, понятным и близким.
Шелестящий украинский вечер
Над водой наклоняется низко.
Что-то тихое чудится ночи.
Мысли, мысли без ладу, без краю.
Не напишешь того, что захочешь,
He расскажешь того, что узнаешь.
Нам с тобой в океане широком
Не отпущено будет покоя,
Чтобы мы на пути одиноком
Пережили своё и людское,
Чтобы сердце с горячею кровью
Людям отдали, гибели рады,
Чтобы мы на дороге суровой
Обменялись приветливым взглядом.
И когда даже мысль не поможет
Вырвать сердце из тёмного круга,
Будет славы и счастья дороже
Тёплый взгляд человека и друга.
Так до встречи, до радостной встречи!
Час придёт, и, улыбкой согретый,
Встретят вновь наступающий вечер
Два товарища, друга, поэта.
1939
Украинский Артек,
Лузановка
В Харькове семья прожила до самой войны 41-года. Окончила школу, приобрела много друзей, подруг, с которыми дружила всю жизнь вплоть до последнего дня своей или их жизни. Но одна потеря была очень ранней, и боль от неё не утихла до последних дней.
Мама всегда называла его не иначе, как Женечка… Женя, Евгений Пакуль, пропавший без вести талантливый юноша, был для неё мерилом во всём. На всю жизнь. В литературе, в искусстве, во всём. Он всегда знал больше, лучше, правильнее, его любимые писатели и поэты стали её любимыми писателями и поэтами. Он открыл ей Пастернака.
Они подружились в Харькове, потом встретились в Алма-Ате, переписывались, любили друг друга, но война разлучила их.
И об этом я нахожу мамины записи тоже. Они, я думаю, были для неё наиболее сокровенными и важными. Пришло время поделиться с людьми зарядом чувств, с которыми они были написаны.
Неопубликованная глава
Алма-Ата
"Из первой и второй частей этих воспоминаний выпадает огромная, пожалуй, даже преобладающая, область моей алма-атинской жизни: от приезда в прекраснейший из городов моей юности и до зимы 1942/43 года, когда я познакомилась с Марком, Валюшей и Валентином ( Марк Черкасский и Валентин Рабинович были осуждены с мамой по одному и тому же делу). В детстве и юности время вообще вмещает в себя несравненно больше, чем в зрелом возрасте и особенно - в старости. Бег времени ускоряется (годы летят быстрей, чем в юности дни), а содержание его беднеет. Когда я (теперь) высчитываю, что от моего приезда в Алма-Ату (апрель 1942 года) и до второй мобилизации Жени в армию (август? 1942) прошло 3-3,5 месяца, я не верю датам. Ведь тогда была прожита и безвозвратно утрачена одна из нескольких прожитых мною жизней. Она отличалась, по сей день не постигнутой и не исчерпанной, полнотой, сопоставимой разве что с переполненностью двадцатилетнего существования вскоре убитого на фронте мальчика.
Если не погрузиться в эти 3-3,5 месяца, в их протяжённость до того дня, когда пришло последнее Женино письмо (февраль? 1943), а за ним глухое молчание, а потом страшное извещение, отданное соседкой в руки Жениной (уже больной) матери, - то покажется, что жизнь и впрямь сводилась к помешательству на советской, будь она проклята, власти.
В извещении сообщалось, что младший лейтенант Евгений Пакуль был тяжело ранен и, в связи с создавшейся оперативной обстановкой, оставлен с медпунктом на территории занятой противником. Не помню, как они формулировали, но смысл был таков. И женина мама, Зинаида Иосифовна, ещё более года, в Алма-Ате, а потом в Харькове, уже не двигаясь, с почерневшим лицом, представляла себе, как в медпункт вошли немцы.
В Алма-Ате она ещё говорила об этом, в Харькове - не знаю. У меня никогда не было уверенности, что Женя убит. И во снах моих он почти всегда находится, но к нему невозможно пробиться или прозвониться. Только один раз за полвека я чётко увидела, как он входит в дом. Не к себе и не ко мне - к моим очень близким друзьям, Леночке Поярковой и Володе Гольденбергу, который, почти всегда, виделся Жене между ним и мною. Женя вошёл в их харьковскую квартиру, и я со вдруг наступившим блаженным спокойствием опустилась на пол и отключилась. Как осенью 1947 года в Алма-Ате, когда меня доставили ночью домой, нежданно-негаданно освобождённую, и я, вручив маме пятимесячную дочь, легла на пол и потеряла сознание.
До моего приезда в Алма-Ату весной 1942 года были: Харьков, наш выпуск (1940) из школы, проводы наших мальчиков в армию, университет - и там Женька; год счастливой учёбы (единственный в моей жизни нормальный университетский год); война; страшная поздняя эвакуация; наши с Женькой весенне-летние, до октября счастливые и грозные месяцы...
Всю жизнь мне снится, что мы не успели эвакуироваться и немцы нас захватили в Харькове - как всю жизнь снится арест. И всевозможные лабиринты, тупики, бесконечное бездорожье, ведущее к одному и тому же полю или оврагу, безвыходные анфилады комнат. Говорят, они снятся многим побывавшим в тюрьме. Снятся телефоны, которые барахлят, ломаются, связывают не с теми, с кем надо и даже горят. Мне снится с тех пор, как в суматохе не чаянной уже эвакуации (за нами заехал на грузовике мой киевский дядя, отвёз на вокзал и поставил в очередь к битком набитому эшелону) я не могла дозвониться из автомата к Жене.
Потом дозвонилась общей подруге, все как-то связались и успели примчаться к отходу поезда. И даже забросили в окна вагона, наскоро захваченные нами узлы (самое ненужное барахло) и подсадили за ними моего брата. Мы с мамой как-то втиснулись в двери.
Говоря здесь о том, что через всю мою жизнь проходят мотивы потрясений юности, я не хочу представить себя более глубоким человеком, чем являюсь на самом деле.
Я не однолюб, я не склонна к единственной привязанности ни в дружбе, ни в призвании, ни в географии своего жизненного пути, ни даже в чувстве отчизны. По доминирующему чувству и по преобладающим обстоятельствам мною прожиты скорее несколько жизней, чем одна. И даже сегодня на 71-м своём году, я не знаю (и не хочу знать: жизнь слишком изобретательна), что ещё впереди. Наше неведение об этом - благо. Но была до сих пор такая особенность в моём внутреннем (и по возможности - внешнем) существовании, что за исключением редких ошибок и разочарований в нём не терялись и не теряются мелодии главных привязанностей. Если позволить себе некоторую высокопарность слога, - их партии продолжают во мне звучать. Они умолкнут или собьются и перепутаются, если я доживу до того хаоса в своём сознании, который мне уже довелось видеть в уходящих близких.
Я не хочу и не буду оценивать силу и значимость дружб и любовей, сохранённых моей душой. Так или иначе, они образуют меня. И какой бы период своей жизни я из неё ни выхватила бы и ни уложила бы на поднос повествования, - это был бы всего лишь произвольно и несправедливо отрубленный со всех сторон по живому кусок.
Поэтому не сердитесь и не обижайтесь на меня присутствующие и отсутствующие, если на этих страницах место и время не продиктовали мне ваших имён. Забвение существует только для тех, в ком мы ошиблись. А в наших союзах настоящих, то есть полных, ошибок было немного.
Итак, Алма-Ата. Я не буду употреблять нынешнего несклоняемого "Алма-Аты", ибо для меня и моих героев это анахронизм. И хотя Женя писал мне в "Бухары" (первый город нашей эвакуации), что "Алма-Ата" не склоняется, сам же он и склонял:
"Хвалой Алме, хвалой Ате
Летите рифмы в высоте:
Алма - почти Венеция
по глубине и красоте"
Имя этого города зазвучало для меня в Жениных письмах. Сначала они (очень недолго, поздней осенью 1941 года) приходили из Алма-Аты. Потом наступил мучительный перерыв, когда я получала редкие открытки от его матери из Алма-Аты и от его тёти из Пятигорска, вплоть до его оккупации. Тётю, врача, сестру Жениной матери, Лидию Иосифовну, убили немцы. Узнали об этом не скоро.
Часть её семьи находилась во вскоре блокированном Ленинграде. Брат, Михаил Иосифович, военный хирург - на фронте, Женя - в армии, в совершенно убийственном, каторжном стройбате, так как был годен только к нестроевой из-за болезни сердца. Я думаю, что стройбат (об этом ниже) был тяжелей любой строевой.
Женя не любил огорчать родных и писал очень редко. Мне ещё реже. Пока, наконец, через несколько месяцев, после госпиталя, его не вернули домой, в Алма-Ату, полуживым. Летом 1942 года его призвали на строевую службу.
У нас в Алма-Ате были дальние свойственники, потом туда переехал из Бухары мой дядя, который нас вывез из Харькова (младший мамин брат, более нам близкий, был к тому времени уже на фронте). Меня же влекло в Алма-Ату возобновившееся там присутствие Жени.
В Бухаре мы жили в каком-то выморочном пространстве. Теперь, отсюда я вижу, как был красив, собственно бухарский, природный, коренной мир. Мир, не бросившийся тогда нам в глаза и чуть-чуть просвечивавший сквозь коросту войны, тифов, голода, скученности, госпиталей, эвакуации.
Кроме раненных и беженцев, город захлестнула лавина освобождённых из северных и казахстанских лагерей и ссылок польских подданных. Они добивались виз в Иран, в армию Андерса. Семьями и дружескими кружками - они жили на улицах: ели, мылись, болели, спали и умирали. На двух-трёх центральных и новых, а не в бесчисленных переулках, где между глинобитных стен и дувалов с трудом могли разминуться два нагруженных ишака. И то - не везде. На квартиры поляков не брали. Да и вся относительно свободная жилплощадь в узбекских домах (русские в свои современные квартиры постояльцев, как правило, не брали, замкнутые и обособленные бухарские евреи в их Махаль-Джегуди, еврейском квартале, обычно тоже) была забита беженцами с советского Запада. Невероятный это был Вавилон, и ничего в 1950х-80х годах о нём уже и не напоминало. И грязь была невероятная: канализация и водопровод только в считанных новых домах и квартирах; завшивленные мигранты (что - эвакуированные, что - амнистированные); запылённые сухофрукты в мешках и на ковриках на базаре, овечьи шерстинки в пиалах с каймаком, поверх румяной корочки; капустные черви в выстоянных в очереди супах по талонам в городских столовых; очереди у немногих водоразборных колонок уже в марте 1941 года. На демонстрации, 7 ноября 1941 года приезжие получали солнечные ожоги.
И вместе с тем... Сказочная каменная прохлада медресе, превращённого в гостиницу, и бассейн с фонтаном в его огромном прямоугольном дворе, куда выходили галереи с дверями келий. Минареты и купола с непотускневшей за тысячелетия синей и ярко-жёлтой мозаикой. Библиотека, размещённая в прохладном сумраке одного из дворцов и в ней совершенно новые для меня русские книги, спасённые от революционных погромов отдалённостью центра и заботами ссыльных. Поразительные ткани, одежды, чеканка (кувшины, чайники, блюда и ещё неведомо что), каракуль на базарах - не на толкучках приезжих, а на прежних - восточных, которые становились всё реже. Поразительные пастельные тона: голубые, серые, бежевые, розовые, всевозможных оттенков. Иногда эти гаммы возникают в Израиле. Тонкие, чаще арийские, чем монгольские, лица узбеков. Тонкие пальцы женщин. Удивительные черты и одежды бухарских евреев, не признававших нас своими, поразительная красота их женщин, редко поднимавших ресницы.
Когда-то бухарские евреи владели секретами ювелирного мастерства и держали в руках торговлю золотом и украшениями из него. На перекрёстках старых торговых путей внутри городских стен (их остатки мы видели) были возведены массивные каменные купола (горожане называли их "кумполами"), дававшие тень. Они опирались на мощные стены, в которых умещались десятки лавок, в том числе ювелирных. Говорят, их не запирали: при эмирах воровали редко. В Бухаре, впрочем, много легенд: где им и рождаться, если не там?
В феврале за дувалами зацветают сады. На серо-бежевой глине возникают ветки с белыми и розовыми цветами. Они перевешиваются на улицу, и листьев на них ещё нет, так что палево-розовая гамма не нарушается. Я не помню в самом городе открытых арыков. Говорят, они протекают в укрытых каменных ложах вдоль улиц и ответвляются в огороженные глухими высокими глиняными дувалами дворы. Так было полвека тому назад.
Нам же тогда, повторяю, застили глаза страх за близких на Западе, на фронте, тоска по ним, неустройство, бесприютность, полуголод, грязь, предельное в своём ужасе передвижение человеческих масс.
И красота Бухары, запечатлённая в подсознании, проявлялась потом перед мысленным взором годами. Но Женя ухитрялся вылавливать крупицы этих впечатлений из моих писем, ибо красота не ускользала из его поля зрения никогда.
Всё о нём я оставляю для главы "Письма". Я приехала ранней весной, когда он уже немного отдохнул и отъелся после стройбата (всегда лёгкий и худощавый, он вернулся оттуда дистрофиком). Он успел уже отбросить попытку родителей записать его в Маи (московский авиастроительный институт, эвакуированный в Алама-Ату), дававший своим студентам освобождение от призыва. Уловки были не по его части.
Он попробовал - ради обожаемой матери - и бросил.
Два старших брата Зинаиды Иосифовны (из трёх) были убиты на первой мировой. С тех пор она жила с мыслью, что нельзя рожать мальчиков, потому что их убивают на войне. Замуж она вышла под тридцать, рожала тридцати одного. Женин отец, Николай Маркович Пакуль был на пятнадцать лет старше и женат вторым браком. Когда Зинаида Иосифовна услышала, что родился мальчик, она сказала: "Его убьют на войне". Женя об этой фразе знал. Он ушёл из МАИ и провёл свою полугодовую отсрочку от призыва на филфаке - вопреки глубоко загнанному, но постоянно присутствующему предчувствию гибели.
Я приехала в Алма-Ату в апреле и на городском вокзале (от него к Турксибу вела ветка, и станции назывались "Алма-Ата -1" и "Алма-Ата -2": первая - городская, вторая на магистрали), едва выйдя из вагона, увидела перед собой и над собой, где-то на горизонте, что-то невообразимое. Город лежал в полукружье гор, постепенно к ним восходя. Я не сразу поняла, что вижу горы, снег на них и небо над ними. Горы были у подножья зелёными, а вверху от бело-голубого до глубоко-синего. Это днём. На закате и на рассвете они меняли тона и оттенки ещё причудливей, приближаясь в этой игре только к морю, у которого я провела последнее мирное лето (1940). Улица просматривались от Алма-Аты первой до гор (и поперёк). Я ещё не знала, что нахожусь на той параллели горам (на улице Ташкентской), где расположена "пересылка" первого лаготделения УИТЛКА Каз. ССР - 20 колония (или "колонна", как говорят арестанты) Там я встречусь со своими друзьями, которых ещё не знаю. А Женя, как выяснилось намного позже, и с Марком и с Валентином был знаком. О моей с ними встрече он узнать не успеет: мы с ними встретились после того извещения, о котором выше.
У отца Марка Женя взял несколько уроков рисования, а рядом с Валькой "доходил" в госпитале стройбата. На филфаке, в перерыве между двумя призывами, он учился заочно (или экстерном?); я поступила в КазГу после его вторичной мобилизации. И вообще, в те 3-3.5 месяца, которые выпали нам на долю в Алма-Ате, мы ничего и никого, кроме друг друга и города не видели.
Алма-Ата была зеленее, чем Киев, и незнакомо мне стройной, шахматно-правильной. Могучие деревья на прямых улицах росли в несколько рядов: два ряда на каждом из тротуаров; два - вдоль бульваров, деливших проезжую часть многих улиц. Кроме того, ещё были скверы и парки, большие и маленькие. Вдоль тротуаров, между двумя рядами деревьев, проходили арыки, выложенные неровным булыжником, по которым чаще всего текла и журчала совершенно прозрачная, очень холодная вода. Когда я провожала Женю в армию, над городом стоял запах яблок, а на базарах они лежали алыми пирамидами, нередко весом до полу-килограмма каждое.
В апреле же Алма-Ата кипела яблочным цветом, от Ташкентской до гор, во всех дворах, вокруг всех домиков старой застройки. Одну из улиц, начинавшихся от вокзала, венчала светлая колоннада знаменитого алма-атинского оперного театра. Снизу, с Ташкентской, через весь город, здание казалось прислонившимся к основанию гор. Вода в городские арыки, отведенные и во все дворы, приходила из головного арыка, параллельного горам. Тогда он находился за городом, выше его последних домов. Мы с Женей так туда и не добрались. Не побывали и на прилавках - так называли в Алма-Ате предгорья, плавно повышавшиеся к горам и утопавшие в яблочном цвете. Если бы я знала тогда, что за головным арыком расположен ОЛП первого лаготделения, куда меня привезут из "внутренней", мы с Женей пошли бы на него посмотреть. Моя мама, с братом и без него, столько раз потом прошла этот путь, километров 10 вверх от её жилья. Свидания и передачи не ограничивались, если не было нарушений режима.
В ОЛП я сначала попала в бригаду чернорабочих, и меня попытались водить на металлосклад, на ту же Алма-Ату первую. Но поскольку на обратном, примерно, двенадцатикилометровом пути после десятичасового рабочего дня, я где-то на полдороге теряла сознание, а гнали нас через весь многолюдный город (тогда к таким колонам привыкли), где пристреливать отстающих принято не было (да и начальство в ОЛП в ту пору было сносным), то конвой от меня оказался. Меня перевели в мастерскую массового пошива, где кое-как варганились телогрейки, ватные брюки, исподнее и рукавицы - для лагерей же.
Мы с Женей тогда ничего этого не знали и арестантских колон не видели. Не знали мы и о том, что большинство инженерно конструкторской и научной элиты важнейших заводов, закрытых КБ и научных учреждений Алма-Аты тех лет, составляли заключённые специалисты (их так и звали: "специалисты") из ОЛП, которых развозил и привозил замаскированный "чёрный ворон" и караулил конвой в гражданском и при револьверах. Многие из "специалистов" не видели "воли" с конца 1920-х, другие с начала и с середины 1930-х. Некоторые были, возможно, из выловленных уже (1944 же год) эмигрантов. Нас они встретили, как некое чудо: советские дети с подобием поиска мировоззрения. Я недолго пробыла в ОЛП (с ноября 1944 по апрель 1945), но встречалась потом кое с кем из них на других участках. Их лучше кормили и одевали, чем остальных, и жили они в ОЛП в отдельном небольшом здании.
А мы с Женей ничего об этом в 1942 году не знали. Может быть, и 3.5 месяца с ним, и его предыдущие письма из Алма-Аты, сделавшие её для меня землёй обетованной, и мои встречи и дружбы в Алма-Ате после его отъезда, и начавшаяся потом работа, и то, что тюрьма и лагерь счастливо завершились свободой с желанным ребёнком на руках - всё это вместе избавило мои воспоминания об этом городе от горечи?
Пакули жили в общежитии КазГУ, на улице Калинина, 101, одной из красивейших улиц города, параллельных горам. На Калинина и стоял знаменитый театр. На некоторых кварталах этой улицы деревья, стоявшие по обе стороны тротуара, смыкались над головами пешеходов. На Калинина же выходил один из тогда - глухих заборов, позднее фасадов квадратного здания управления "органов", занимавшего целый квартал. Передний подъезд и бронированные ворота выходили на улицу Дзержинского. В центре квадрата, невидимая за стенами и воротами, торчала внутренняя тюрьма, соединённая с наркоматскими (потом, министерскими) корпусами глухими переходами. А в тюрьме - те две камеры, в которых мне предстояло провести, в общей сложности 4.5 месяца.
Мы не раз проходили у самых стен этого фантомного мира, но ни единожды не ёкнуло сердце предчувствием. А в 1943 году там томились уже мои завтрашние лагерные друзья, в том числе и в камерах смертников. И сама я в 1946 году буду таскать носилки с кирпичом на стройке, выходящей на ту же улицу Калинина. И с четвёртого этажа, где мой ровесник, каменщик, австриец из Вены, студент консерватории Руди (одно время мы работали вместе с военнопленными), будет класть эти кирпичи в стену, мы с ним увидим фронтон оперного театра. И мне придётся насвистать ему песню Сольвейг и песенку герцога, и ещё что-то, чтобы он поверил, что русским известна европейская оперная музыка. И тогда, стоя над улицей Калинина на такой высоте, я воочию представляла себе все наши с Женей, так близко лежавшие, маршруты.
А тогда, в апреле 1942 года, я решила пройти от дома, где мы остановились, до общежития (где позже жила и я) пешком, чтобы продлить предвкушение немыслимой встречи. Ещё ни с кем из харьковских довоенных друзей я не встречалась, а тут - Женька. Я надела ещё не обмененное на хлеб харьковское выпускное платье (не белого, а вишнёвого цвета), и туфли на венском каблучке, лучшие до тех пор в моей жизни. И оказалось, что надо пройти всю Калинина. Я не жалела об этом, но очень устала от страха, что Жени может там не оказаться (как потом часто бывало во сне: что вот-вот, наверняка, он за этой дверью, но за ней не оказывается комнаты, а какая-то степь, или пустыня, или карьер). Ведь толком он ничего о моём приезде не знал. И потом я боялась его не узнать. Или, что он меня не узнает. Подобный страх овладевал мною и позже после подобных разлук с другим человеком. Но Женя узнал меня, и он был дома, и его родители, которых я очень боялась, - тоже, все в одной комнате. Он был в пижаме, худощавый, лёгкий, рыжий (не огненно, а с оттенком в бронзу). Не очень высокий, около 180-ти, он казался высоким, мне - во всяком случае. Он повернулся на стук и, увидев меня, сказал: "Я умираю!.." Побледнел, потом покраснел, поцеловал меня в щёку. Я поздоровалась с его родителями, что-то ответила на их расспросы о маме, о брате, о знакомых, и Женька, одевшись за дверкой шкафа, стремительно меня уволок.
До этого мы так встретились только один раз: 22 июня 1941 года вечером. Утром мы с Белкой пошли к Юлику Кривых за конспектами: 23 июня у нас должен был принимать экзамен по русскому языку профессор Баженов. Юлька открыл нам дверь со словами: "Девочки, крышка, война, Молотов говорит!.."
Я не помню, где мы слушали Молотова: у Юльки дома (он умер от раннего инфаркта после войны, плена и возвращения) или под каким-то уличным громкоговорителем, но мне запомнились опустевшие улицы и толпа, словно подметенная к этим понатыканным чуть ли не на каждом углу столбам с динамиками.
Вечером город был уже затемнён. Мы с Женей условились по телефону, что выходим друг другу навстречу обычным маршрутом. Вышли и в непривычной ещё кромешной тьме, в толпе народа, почему-то высыпавшего на улицы, столкнулись друг с другом на полпути и взялись за руки. Кажется, он в первый раз не прятался от меня за шуткой. И впервые нам не пришлось искать укромной скамейки, чтобы сидеть обнявшись и целоваться: даже у памятника Шевченко было темно.
В третий раз мы не встретились, ибо третьим могло быть только его возвращение с фронта, а он не вернулся.
Он не подчёркивал предчувствия матери, но и не забывал о нём. Однажды, в то Алма-атинское лето, он достал билет на Уланову, но только один. Мы долго спрашивали "лишний билетик", но такового не оказалось, и Женька свой продал. А потом сказал: "Ты-то ещё всё увидишь, а я нет... "
Уже лежала дома повестка. Я начала возражать, но он перебил меня: "Ладно, к чёрту Уланову". И мы ушли в сад, в тот самый - около самого наркомата, на Дзержинского..."
О себе в те годы, о своих интересах и мыслях мама пишет в предисловии к сборнику стихов "…А это самое начало...". Сборник был опубликован в 96 или в 97-ом году. Одна из поэм, которую мама считала особенно мировоззренческой, к которой она обращалась в своём предисловии, в сборник так и не вошла, поэтому и вышел сборник без предисловия.
Я позволю себе поместить это предисловие в этой подборке её неопубликованных материалов.