В тот роковой год, когда умер от скоротечной чахотки младший брат, был отдан под следствие за растрату отец; все наше благополучие рухнуло. Я с матерью остался без средств. Пришлось бросить университет и по протекции устроиться в гимназию учителем греческого языка.
Я не сошелся с товарищами и был нелюбим учениками, мелочно мстящими мне за ненавистный и скучный предмет. Отец в тюрьме умер, матушку извело горе. Я жил один со слугой Афанасием, отставным солдатом; мне было тоскливо и одиноко. Я всегда был бледен, худ, подвержен простуде, мало ел, дурно спал. Помня, как в одночасье сгорел брат, я старался плотнее одеваться, боялся холода и попасть под дождь, а из-за слабых глаз носил черные очки. Я был капризен, мнителен и суров с подопечными. Гимназисты дразнили меня "человеком в футляре"; дурацкое прозвище прилипло, и так меня величали за глаза в городе. Я пытался исправить впечатление, ходил к учителям в гости, но я не умел держать себя на людях, мне был скучен разговор, - всегда о картах, пьянстве, адюльтерах, о том, что попы едят скоромное, а чиновники все берут взятки, о народе, о новой и светлой жизни, которая неизвестно откуда возьмется. Из отвращения я разводил бодягу про казенные дела и циркуляры - только, чтобы они замолчали. Наверно, мне доставляло удовольствие видеть подобие рефлексивного ужаса на их ожиревших от безделия равнодушных, провинциальных лицах.
Однажды осенним утром, подняв воротник пальто и шлепая по грязи, по переулкам пробирался я в гимназию, чтобы проверить диктант. Навстречу мне попался мещанин в желтой кофте. Когда он прошел мимо, мне показалось, что мещанин обернулся и сипло прошептал басом: Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй! Я хотел догнать его, припустил по Херсонской в сторону дома Левашева, но столкнулся с матросом. Я видел много матросов, но никогда - в таких невообразимо расклешеных штанах: патлатого, пьяного, с расширенными глазами; он был обмотан лентой патронташа и сжимал в руке револьвер. - Чтоб, тебе, сука слепая, сгнить в чрезвычайке! Матрос оттолкнул меня в лужу и пошел дальше, напевая: Эй, яблочко, куда котишься!
Вся улица преобразилась: На лицах обывателей не стало обыденности, простоты. Лица прохожих были почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем. С домов свисали линялые кумачoвые ленты, на которых были написаны бессмысленные словеса. С этого началась моя болезнь. Казалось, что мир сговорился меня убить, сперва превратив в таракана, обитающего между разнузданных и кровожадных скотов, в которыx превратились люди.
Я пытался скрыть болезнь, и какое-то (недолгое) время мне это удавалось. Зимою, когда я сидел в гостях у учителя истории из моей гимназии, сердитого и вздорного хохла, я внезапно увидел его в подвале, едва живого, со связанными за спиной руками - напротив хохочущего женоподобного злодея в гимнастерке. Я закричал. На меня уставились гости. Я что-то наплел им, хохол обиделся и спустил меня с лестницы. Внизу пролета стояла его сестра Варенька; когда она захохотала, увидев меня в калошах, неловко распластавшегося на полу, я вдруг понял, что в гимнастерке была она.
Я не выходил две недели из дому, лежа в кровате и накрывшись с головой одеялом. Афанасий послал за доктором Андреем Ефимычем; так я оказался во флигеле с ржавой крышей и сгнившими ступенями.
Здесь всегда пахнет кислятиной, парашей, грязной одеждой; краска облуплена, на окнах железные решетки. Остальные душевнобольные почти не говорят; нас никто не навещает. Мы сидим целыми днями в рваных халатах и молчим. Я не выходил за порог не помню сколько лет. Два раза в день Никита приносил еду: кашу, жидкий чай и кусок хлеба. Я потерял счет времени: один день как любой другой.
Кашу и чай уже давно не носят, дают кипяток; хлеб дряный, из гороха. Из меня выпирают ребра, мне холодно; не топят; изо рта идут клубы пара. Я дышу в рвань, которой прикрыт, чтобы сберечь тепло. Двое постояльцев умерли; остался я да ходящий под себя мужик, который давно потерял проблески разума. Никита умоляет меня уйти в город, но мне страшно.
Недавно сюда начал захаживать Андрей Ефимыч. На него тяжело смотреть: он плохо одет, волоса спутаны, щеки ввалились. Как он постарел... Андрей Ефимыч садится на гнилой матрас и разглядывает пожелтевшие листки, куда он молодым доктором записывал мой бред. Дочитав до какого-то места, он шепчет: невероятно... Он просит припомнить видения, мучащие меня.
- Беликов, опишите демонстрацию.
- Первое мая. Возле Соборной площади порядочно народу. Люди стоят бессмысленно, смотрят необыкновенно тупо. Начинаются процессии с красными и черными знаменами, появляются размалеванные колесницы в бумажных цветах, лентах и флагах. Я вижу живые картины, изображавшие мощь и красоту рабочего мира. Поднимается на трибуну оратор. Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстук высоко вылез сзади на черный от грязи бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка - перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены... Он говорит о пламенной, беззаветной любви к человеку, жажде красоты, добра и справедливости.
- А как выглядят слушатели? - спрашивает доктор.
- Я вижу солдата: шинель внакидку, картуз на затылок; он непрерывно жрет подсолнухи. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, времени до времени задает вопросы, - не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. Я вижу его толстые ляжки в толстом зимнем хаки, телячьи ресницы, молоко от нажеванных подсолнухов на молодых губах. Эх, как бы чего не вышло...
- Прекратите! - кричит доктор, - Это невозможно! Вы... Он хочет что-то сказать, но одумывается и начинает вертеть козью ногу из листка, потом бросает.
Неделю назад в палате появились новички. Они похожи на доктора: очень износились. Они отдали сапоги и одежду Никите и надели самые драные халаты. Никита взвесил в руке часы с портсигарами, сказав, что на пару недель тут хватит. Пришел Андрей Ефимыч. - Никита, дай им хорошенько по мордасам, чтоб глаза заплыли. А вы, господа, не теряйте времени, царапайтесь ногтями. Если узнают одного, крышка всем.
С непривычки они много говорили; мелькали незнакомые фамилии - Деникин, Гурко, Колчак. Ночью второго дня раздались звуки шагов, голоса за дверью. В пролете появились двое: один в папахе, другой в кожаной куртке и фуражке со звездой. Они гаркнули Никите: Включай свет, контра! - Запрещено... - Включай, сволочь! - Лампочки нет. Кожаный выхватил зажигалку, поднес руку к лицу Никиты. Борода вспыхнула, и Никита заметался от боли. - А, вот, и выключатель, - заметил тот, что был в папахе. Выходить по одному, гады. Спрятались от революции, понимаешь...
Они молча выходили, и человек в папахе тут же стрелял им в затылок из браунинга. Потом пришла очередь Никиты и Андрея Ефимыча. Сначала он бил их прикладом; когда лица превратились в месиво, он выстрелил им в лоб. - А тебе специальное приглашение нужно? - гаркнул он мне. - Я боюсь выйти, - ответил я. Человек в кожанке схватил меня за шиворот; наши взгляды встретились. Я узнал Сероокова, моего лучшего ученика, застенчивого и румяного как девушка. - Беликов? - Серооков меня тоже узнал. - Человек в футляре? Вот тебе и встреча... Семка, это учитель греческого из моей гимназии, который спятил двадцать лет назад. Серооков засмеялся. Он хохотал, кашлял; смеялся и тот, что был в папахе. - Всамделишный псих, выходит. Ну, Человек Футлярный, на тебе лопату, утром этих контриков закопаешь. Советская власть тебя вылечит.
Чекисты ушли.
Когда рассвело, я снял с доктора сапоги и шинель. Я вырыл неглубокую яму и перетаскал туда тела, закидав их землей и ветками.
Я в последний раз оглядел палату No 6, флигель в крапивных зарослях, и пошел в город.
Теперь, когда я знаю, что я здоров, а с ума сошел мир, страх исчез. Ужасно хочется жить, ужасно.
http://www.ilibrary.ru/text/438/p.1/index.html ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ
http://www.lib.ru/LITRA/CHEHOW/6.txt Палата No 6
http://az.lib.ru/b/bunin_i_a/text_2262.shtml Окаянные дни