Иво Андрич, "Мустафа Мадьяр" (целиком не влез в формат записи жж).
Классический перевод Н.Вагаповой, конечно, уже существовал задолго до меня.
Здесь один из переводов - мой.
Вот уже в третий раз Мустафа возвращается в свою комнату в верхнем этаже, в покосившемся доме над рекой.
Этот дом и несколько тощих дворовых - вот все, что досталось ему после того, как он разделил с братом наследство, оставшееся от отца - мота и пьяницы, хотя их дед Авд-ага Мадьяр, известный потурченец из старого и почтенного венгерского семейства, нажил и оставил после себя богатое имение.
Когда Мустафе было пятнадцать лет, его отец умер, а брат женился и отправил Мустафу в Сараево учиться в медресе. Там он провел четыре года в голоде и лишениях. На двадцатом году, с сундуком книг и скудных ученических пожитков и с большой зурной черного дерева, с окованными серебром отверстиями, он возвратился в Добой, но поселился не у брата, а у себя в верхнем этаже.
Он очень переменился. С редкими юношескими усиками над оттопыренной губой, сутулый, мрачный, неулыбчивый, он ни с кем не водился и не разговаривал. Днем он ходил читать книги к ходже Исмет-аге, ночами подолгу играл на зурне, и звуки музыки разносились далеко по болотистым окрестностям. А когда стали собирать армию, он взял оружие, запер дом и под знаменами Делалича двинулся на Россию. О нем долго не было вестей. Через несколько лет разнесся слух, будто Мустафа погиб, и поскольку он был молод и нелюдим, о нем вскоре забыли. Но когда Делалич вернулся, в городе заговорили, что Мустафа жив («и еще как жив!»), что снискал в боях невиданную славу, превзойдя в удали любого из боснийцев. А на шестой год Мустафа неожиданно и сам пожаловал в Добой. Узнали его немногие. Он был одет по-стамбульски, в просторные, богатые одежды. Отпустил бороду, похудел, побледнел. Вернувшись, Мустафа отпер верхний этаж. Уже в ночи он отыскал свою зурну, завернутую в провощенную ткань, и осторожно взял несколько низких нот:
- Ту-у… ти-ти-та-та-а…
Тишина неприветливо приняла чуждый звук.
Мустафа с горечью убедился, что дыхание подводит его, в пальцах нет былой гибкости, а старые мелодии улетучились из памяти. Он снова завернул зурну в ткань и погрузился в пытку бессонницы, которая не оставляла его с тех пор, как прекратились сражения.
Эта пытка повторялась каждую ночь. Он в одночасье забывал все, что с ним когда-либо бывало, даже собственное имя; в первом полусне угасало всякое воспоминание и всякая мысль о завтрашнем дне, оставалось лишь тело, сдавленное навалившейся темнотой, словно безмолвным жерновом, по ногам начинал пробегать озноб, под сердцем пробуждалась мерзкая тревога, и страх ледяным потоком растекался по всему телу. Время от времени он вынуждал себя с величайшим напряжением подниматься, зажигать свет и открывать окно, чтобы убедиться, что он жив, что его не уничтожили и не разъяли темные силы. Так продолжалось до самой зари, когда тело наливалось тяжелым покоем и откуда-то являлся сон, короткий, но милосердный, тот, что дороже всего на свете. А назавтра снова был день, такой же, как другие. Так повторялось из ночи в ночь, но ему никогда не приходило в голову кому-нибудь пожаловаться. Ходжей он презирал, а врачам не верил.
На следующий день после приезда Мустафа отправился в город. Как только он вошел в кофейню, все задвигались и освободили ему место, но он не сумел заставить себя улыбнуться людям, не сумел красочно рассказать о Стамбуле и о сражениях, чтобы удовлетворить их любопытство. Тогда в городе снова стали относиться к нему с пренебрежением и постепенно начали забывать о нем. Потом в Славонии завязались бои, и он ушел с первым отрядом, на рассвете, неслышно, как и появился.
<...>
Нет ничего слаще, чем скорый и глубокий сон.
Но и эта мысль погасла в тумане, заглушенная шумом волн. Шумит Врбас, и на нем покачиваются плоты - не те тяжелые, окровавленные, что были в битве, а легкие, подвижные. Но тут в рокот волн ворвался посторонний звук, плоты исчезли, он оказался на твердой земле, и откуда-то зазвучал монотонный шепот. Мустафа дернулся, открыл глаза, которые вдруг показались ему зловеще распахнутыми, холодными, словно он никогда не ведал сна. Прислушался. Шепот шел из угла, где лежали монахи.
Раненый монах - на нем не было священного сана - в ожидании смерти исповедовался старшему и, уже получив отпущение грехов, все не переставал в лихорадочном восторге повторять слова покаяния и обрывки молитв:
- Возлю… возлюбил тебя, Господи, Боже мой, яко ты еси величайшее благо...
- Что шепчетесь, псы вашу мать поганую!..
Он схватил пиштоль и выстрелил в темный угол, где лежали монахи. Раздался вскрик, потом стон. Он тут же вскочил, закутался в плащ и вывел коня. Начисто позабыв о Юсуфагиче и задуманной забаве с монахами, поспешно поскакал прочь, словно бежал от них.
Он ехал через лес и успокаивался в ночной прохладе, а конь то и дело пугался узловатых корневищ и прядал ушами, прислушиваясь к далеким голосам. Так он ехал, пока не стала расходиться ночь и небо у кромки не побелело. Тогда он спешился, улегся в зарослях бука и укрылся плащом. В пронзительном холоде, усыпленному тишиной, ему сразу начал сниться сон.
Он оказался в бою на Орляве. Он стоит в расщелине между двух поросших мхом бурых скал, по которым стекает вода, и упирается в них плечами, а спереди на него навалились двое братьев Латковичей, рослые, ярые гайдуки. Он успешно отбивается, но взгляд его скользит поверх вражеских голов, и у самого горизонта, где песчаная равнина соединяется с небом, ему видится женщина в черном - ее руки прижаты к груди, лицо искажено страданием. Он знает ее - знает, отчего она прижимает руками грудь, знает, откуда на ее лице болезненное выражение. Не переставая думать об этом, он смотрит на женщину и вспоминает, как в Эрзеруме застал ее одну в доме менялы, и как она отчаянно вырывалась, и при этом не прекращает хладнокровно отбиваться от гайдуков. Он гонит от себя воспоминание об этой женщине и пытается сосредоточиться, отражая удары двух сабель, но гнев одолевает его.
- Вы и ее привели! Мало вас двоих, псы гайдуцкие! Там что, еще ваши есть?
Он молниеносно отражает удары, но гайдуки ужасно докучают ему, целясь остриями сабель в глаза, а он все крепче прижимается к скалам, и его прошибает сырость и дрожь.
Он просыпается озябшим, с судорогой и бранью в спекшемся рту, сам не свой от ужаса. Едва показавшееся солнце щекочет ему веки.
Поняв, что снова почти не спал и что теперь сна нет даже перед рассветом, он взвыл в бессильной злобе, скорчился, стал биться головой о землю. Он долго метался, весь взмыленный, ревел, грыз свой красный плащ, а в высоком небе над горой поднималось солнце.
Помятый и разбитый, он двинулся вниз по склону, ведя за собой коня. Остановился уже в низине, у родника. Струя воды, светлая, толщиной в руку, падала в желоб из выдолбленной сосны.
Вода переливалась через края и щедро орошала землю, растекаясь в лужи и маленькие болотца, над которыми плясали в утреннем свете бабочки и густые стайки мошкары, словно трепещущая кисея.
Конь долго пил, встав копытами в лужу и подрагивая бедрами и боками, а Мустафа сидел на краю деревянного желоба, притихший и зачарованный свежестью воды и утреннего воздуха на лице. Посмотревшись в воду, он увидел угольно-темное лицо, покрытое мрачной тенью; около головы вился рой мошкары, каждая мошка плясала, пронизанная солнцем, и все они вместе составляли ореол тонкого дрожащего сияния. Он невольно поднял руку и увидел в воде свои скрюченные пальцы, погруженные в жидкий дрожащий свет, но на руке не ощутил ничего - такими мелкими, невесомыми были пронизанные солнцем тельца мошкары. Вдруг конь прянул; рой метнулся в сторону и разлетелся, ореол рассеялся.
<...>
Той ночью Мустафа скакал через лес без передышки. Усталый конь то и дело норовил остановиться, шарахался от теней в светлой безлунной ночи. Тогда и Мустафе стали видеться странные, причудливые тени в очертаниях одиноких пней. Он сторонился и объезжал те, что казались ему опасными или подозрительными. Вдруг ему почудилось, будто от каждой коряги исходит свой особый голос, шепот, зов или пение - тихие, едва слышные, призрачные голоса, переплетающиеся с очертаниями. Он стал яростно хлестать коня, и голоса потонули в свисте плетки. Но как только он прекращал хлестать, голоса вновь принимались роиться, окружая его и подступая все ближе. В порыве желания унять их он крикнул и сам:
- А-а-а-а!
И тогда лес со всех сторон, из каждого дупла, с каждого дерева, с каждого листа ответил ему усиленным криком, заглушая его, осыпая голосами:
- А-о-о-о!
Напрягая голос, он кричал изо всех сил, у него сжималось горло, дыхание изменяло ему, но его крик заглушали бесчисленные и неодолимые голоса, и со всех сторон, угрожая, подступали деревья и кусты. Он мчался верхом, позабыв все на свете, не чувствуя онемевших рук и ног, и заходился криком, пока не выбрался на равнину, где голоса стихли и угасли.
Рассвет он встретил на Горице, в горах над Сараевом, остановившись среди садов. Конь, с окровавленными бабками и впалыми боками, то и дело спотыкался под ним. Заря раскинулась в небе, пронизав сиянием тонкие облака. Над городом лежал низкий туман, из густой белой пелены выступали только верхушки минаретов, словно мачты затонувших кораблей.
Мустафа провел рукой по лицу - оно было покрыто росой. Напрасно он пытался разогнать два пульсирующих черных круга, застившие ему сияние дня и город внизу. Он тер виски, вертел головой по сторонам, но вместе с взглядом поворачивались и черные круги, сквозь которые все виделоcь расплывчатым, дрожащим и мрачным. В глухой тишине было слышно беспрестанное и глухое биение крови в жилах на шее. Он не мог вспомнить, где он находится, какой сегодня день. Пытался было подумать о Сараеве, но ему навязчиво являлись в мыслях и путались кавказские города со своими минаретами. Временами зрение совсем оставляло его.
<...>
Он бежал, ничего не видя перед собой, лысый, голый до пояса, покрытый шерстью. Вслед неслись крики:
- Держи его, он бешеный!
- Человека убил!
- Сволочь!
- Хватай, не пускай!
Прохожие безуспешно пытались его остановить. Он сбил с ног стражника, вставшего у него на пути. Толпа за его спиной все росла, хотя многие не имели понятия, за что его преследуют. Из ворот выбегали все новые люди и присоединялись к погоне. Торговцы, выйдя на порог своих лавок, подбадривали их и кидали в Мустафу гирями от весов и деревянными сандалиями. Рядом с ним мчались перепуганные псы. Хлопали крыльями и кудахтали куры. Из каждого окна глядели зеваки.
На бегу, под градом ударов и оскорблений, в его гаснущем сознании вновь на миг сверкнуло: сколько в мире дряни, куда ни кинь!
Почти не разбирая дороги, не ощущая себя, он продолжал уворачиваться от ударов и бежал много быстрее преследователей. Он уже приближался к зеленому кладбищу на Чекирклинке, когда из кузницы вышел цыган и, видя, как гонят полуголого человека, запустил в него обломком старого железа, попал в висок и сбил его на месте.
Большая звезда стремительно пролетела через темное, узкое небо, а за ней осыпались мелкие звезды. Вот угасла и последняя. Темно и жестко. Жестко. Это было последнее, что он почувствовал. Погоня приближалась.
В третий раз возвращается Мустафа Мадьяр в свой высокий, покосившийся дом над рекой.
Кроме нескольких вконец обнищавших крепостных, это все, что досталось ему после раздела с братом от мота и пьяницы отца, хотя дед его Авдага Мадьяр, знатный потурченец из старинного и почтенного венгерского рода, был богат и оставил немалое наследство.
Когда Мустафе было пятнадцать лет, отец умер, брат женился, и мальчика отправили в Сараево, в медресе. Там он провел четыре трудных полуголодных года. На двадцатом году жизни он вернулся в Добой, привезя с собой сундучок с книгами и скудными пожитками и большую зурну из черного дерева с окованными серебром отверстиями. Поселился он не у брата, а в этом доме с галереей.
Вернулся он сильно изменившимся. Над презрительно оттопыренными губами у него выросли небольшие усики, он ссутулился, стал мрачный и неулыбчивый, ни с кем не водил знакомства, ни с кем не разговаривал. Днем он ходил читать книги к городскому ходже Исмет-аге, а ночью подолгу играл на зурне, и игра его слышалась далеко за рекой. А как только объявили набор в армию, он взял оружие, запер дом и отправился под командой Делалича в поход против России.
Долгое время о нем ничего не было известно. Однажды прошел слух, что он погиб, и, так как он недолго жил в городе и ни с кем не дружил, его скоро забыли. Но когда Делалич вернулся из похода, стали поговаривать, что Мустафа жив («Да еще как жив!»), что он прославился больше всех боснийцев и теперь в большой чести. А на шестой год он и сам неожиданно нагрянул в Добой. Многие его не узнали. Он был одет по-стамбульски, нарядно и пышно. Побледнел, похудел и отпустил бороду. Отпер дом. Поздно ночью достал зурну, бережно завернутую в клеенку, и осторожно дунул в нее.
Ту-у, ти-ти-та-та-а… Тишина с неприязнью встретила низкий звук.
Не хватало дыхания, пальцы утратили былую гибкость, мелодии забылись. Он спрятал зурну и предался пытке бессонницы, не оставлявшей его с тех пор, как кончились бои.
Пытка повторялась каждую ночь. Он вдруг забывал все, что с ним когда-либо было, забывал, как его зовут, в полудреме угасала и память, и мысли о завтрашнем дне, оставалось только тело, свернувшееся в клубок под безмолвным жерновом темноты, по ногам пробегали мурашки, противно сосало под ложечкой, и холодной струей обдавал страх. Время от времени он усилием воли заставлял себя встать, зажечь свет и открыть окно, чтобы убедиться, что он еще жив, что темные силы еще не растерзали и не уничтожили его. И так до самого рассвета, когда тело наливалось тяжелым покоем и откуда-то являлся сон, короткий, но благостный, дороже которого для него ничего на свете не было. Наутро - день, как и все другие. И снова все повторялось, но ему никогда не приходило в голову кому-нибудь пожаловаться. Священников он презирал, а докторам не верил.
Когда после той первой ночи он вышел в город, при виде его все в кофейне подвинулись, давая ему место, но он не смог вызвать на своем лице улыбку, не сумел удовлетворить их любопытство рассказами о Стамбуле и о походах. И снова к нему стали относиться с пренебрежением, стали о нем забывать. А как только завязались бои в Славонии, он уехал туда с первым отрядом, на заре, так же неслышно, как и приехал.
<...>
Нет ничего слаще быстрого, глубокого сна.
Однако и эта мысль угасла, подавленная туманом и шумом воды. Это волнуется Врбас, на нем вереницей вырастают плоты, но не тяжелые, окровавленные, как тогда, во время боя, а легкие. Они плывут, тихо покачиваясь. И вдруг что-то ворвалось в шум волн, исчезли плоты, а он оказался на жесткой земле. Откуда-то послышался мерный шепот. Мустафа вскинулся, быстро открыл глаза и сам почувствовал, какие они невероятно большие, холодные и такие бессонные, точно он вообще никогда не спал. Прислушался. Шепот доносился из угла, где лежали монахи.
Раненый монах (это был послушник), предчувствуя близкую смерть, исповедовался старшему и, хотя получил отпущение грехов, не переставал лихорадочно повторять слова покаяния и обрывки молитв:
- Славлю тебя, господи боже мой, ибо ты самое большое богатство…
- Что бормочете, мать вашу поганую псам!
Мустафа схватил ружье и выстрелил в темный угол, где были монахи. Послышался вопль, потом стоны. Он вскочил, накинул плащ и вывел коня, забыв и про Юсуфагича, и про задуманную шутку с монахами. Поспешно, точно беглец, вскочил на коня.
Он ехал по лесу, постепенно успокаиваясь в ночной прохладе, а конь шарахался от бурелома и стриг ушами, прислушиваясь к далеким голосам. Так он ехал, пока не прорвалась тьма и где-то на самом дне неба не забелел рассвет. Тогда он лег под деревьями и укрылся плащом. Холод ожег его, а тишина убаюкала. И сразу же ему привиделся сон.
Он оказался в самой гуще битвы на Орляве - стоит в расщелине между двух высоких замшелых бурых скал, с которых струится вода, и, прислонившись к ним спиной, отбивается от двух гайдуков - братьев Латковичей, огромных и бесстрашных. Мустафа защищается с честью, но взгляд его то и дело отрывается от них, тянется куда-то вдаль, к самому горизонту, туда, где песчаная равнина сливается с небом и где ему видится женщина в черном - лицо ее искажено страданием, руки прижаты к груди. Он знает ее и знает, почему она прижимает руки к груди, почему у нее такое лицо. И хотя он все это знает, он смотрит на женщину и вспоминает, как застал ее одну в доме какого-то менялы в Эрзеруме и как она отчаянно сопротивлялась ему. Он все же отважно отбивается от гайдуков. Он хочет отогнать и женщину, и свои воспоминания и думать только об этих гайдуцких саблях, но гнев душит его.
- И ее с собой привели! Мало мне вас двоих, суки гайдуцкие! Может, еще кого приведете?
Он молниеносно отражает удары, но и гайдуки досаждают ему, стараясь попасть остриями сабель ему в глаза, он все теснее прижимается к скалам и вот уже чувствует сырость и холод.
Просыпается он застывший, с проклятием на слипшихся, искаженных судорогой губах. Солнце еще только встает, щекоча веки своими лучами.
Поняв, что спал опять недолго, что лишился и предрассветного спокойного сна, он взвыл от бессильной злобы, согнулся в три погибели и начал биться головой о землю. Он долго катался по земле, изрыгая пену, рыча и кусая свой красный плащ, а солнце тем временем подымалось над горами в бескрайнем небе.
Помятый и разбитый, он спустился с горы, ведя за собой коня. Остановился уже в долине, у источника. Светлая, толщиной с руку, струя воды падала на выдолбленный сосновый ствол. Выплескиваясь, она щедро увлажняла землю, сверкала в лужицах и болотцах, над которыми в ярком свете утра порхали бабочки и густой вуалью вились рои мошкары.
Конь долго пил, переступая копытами в луже и вздрагивая крупом и боками. Мустафа присел на край ствола, присмиревший и успокоенный свежим дыханием воды и утренним воздухом, ласкавшим лицо. Он посмотрел на свое отражение в воде, увидел черное как уголь лицо с запавшими тенями и вокруг головы плотный рой танцующих, пронизанных солнцем мошек, как легкий, колеблющийся ореол. Он невольно поднял руку, и в воде отразились скрюченные пальцы, погрузившиеся в жидкий, трепещущий блеск, но рука не почувствовала ничего - так крохотны и невесомы были тельца мошкары, пронизанные солнцем. Конь прянул, он тоже вздрогнул: рой взвился и рассеялся, и ореол разбился.
<...>
Всю ночь без отдыха скакал Мустафа Мадьяр через лес. Усталый конь то и дело останавливался, шарахался от теней. Да и сам он начал вглядываться в причудливые очертания пней и их тени в светлой безлунной ночи. Он стал пугаться и объезжать то, что казалось ему странным и опасным. Ему вдруг почудилось, что от каждой коряги исходит особый, ей одной свойственный голос, шепот, зов или песня; тихие, еле слышные голоса перемежались и переплетались с тенями. Потом все звуки поглотило щелканье плети, которой он стегал коня. Но только он переставал стегать, снова роились, накатывали волной голоса. Желая заставить их замолчать, он и сам закричал:
- А-а-а-а!
Но тогда лес ответил ему со всех сторон - из каждого дупла, с каждого ствола и листа донеслись громкие, обрушившиеся на него голоса:
- A-o-o-o!
Он напрягался, кричал изо всех сил, хотя у него уже сжималось горло и не хватало дыхания, но бесчисленные, неодолимые голоса перекрывали его крик, а деревья и кусты угрожающе топорщились. Он мчался, не чувствуя под собой коня. Волосы у него вставали дыбом. Захлебываясь, он кричал не замолкая, пока не выехал на равнину, где голоса постепенно утихли и смолкли.
Рассвет застал его в Горице, близ Сараева. Он остановился среди сливовых садов. Конь каждую минуту спотыкался, ноги у него были сбиты в кровь, бока ввалились. Небо светилось розовым светом, пронизывавшим тонкие облака. Над городом, в котловине, лежал низкий туман, из которого, как мачты затонувших кораблей, торчали минареты.
Он провел рукой по влажному лицу. Попытался разогнать пляшущие черные круги перед глазами, мешавшие ему видеть и сияние дня, и город внизу. Он тер виски, вертел головой, но черные круги перемещались вместе с его взглядом, и все расплывалось, мрачнело, дрожало. Оглушала тишина, а в ней слышалось, как непрерывно шумит и бьется в жилах на шее кровь. Он не мог понять, где находится, не мог вспомнить, какой сегодня день. Подумал было о Сараеве, но в голову лезли и путались кавказские города со своими минаретами. Временами он совсем ничего не видел.
<...>
Он бежал, ничего не видя перед собой, лысый, голый до пояса, обросший шерстью. Сзади улюлюкала толпа:
- Держите его, он бешеный!
- Человека убил!
- Негодяй!
- Держи его, не пускай!
Прохожие безуспешно пытались его задержать. Одним ударом он свалил стражника, вставшего на его пути. Многие понятия не имели о том, почему за ним гонятся, но преследователей становилось все больше. Из ворот выбегали новые и новые люди. Лавочники подбадривали их криками со ступеней своих лавок, швыряли в него гирьками и деревянными сандалиями. Рядом с ним неслись перепуганные собаки. Хлопали крыльями и квохтали куры. Из окон высовывались любопытные.
И опять в его наполовину угасшем сознании сверкнуло: «Все сплошная сволочь. Всюду!»
Уже совсем без сил, он все же не сдавался и намного опередил преследователей. Он почти добежал до зеленого кладбища на Чекрклинке, когда из кузницы выглянул цыган и, увидев, что толпа гонит полуголого человека, бросил в него железным обломком и попал в висок.
Большая звезда сорвалась с тесного, темного неба, за ней осыпались мелкие. Вот и последняя погасла. Темно и жестко. Жестко. Это было последнее, что он почувствовал. Толпа приближалась.