О способах типизации у Толстого и Достоевского.

Oct 18, 2013 16:08

Татьяна Касаткина
К вопросу об авторской теории творчества:
Образ мира и человека в восприятии Толстого и Достоевского
(опубликовано в: Достоевский и мировая культура. № 30 (1). М., 2013. С. 65-82.)
ч.1.

Говоря о теории творчества Достоевского, невозможно избежать вопроса о его способе типизации, о том, как он сам его видит и чем обосновывает. И здесь нагляднее будет говорить не об одном Достоевском, но о нем в сопоставлении с писателем, воплощающим в своем творчестве как бы общее движение и общие принципы литературы этой эпохи, писателем, достаточно огромным, чтобы определить собой русло основного потока литературы и культуры, - Л.Н. Толстым.
Начиная, казалось бы, издалека, нужно отметить чрезвычайный интерес для обозначенной проблемы заочной и непрямой полемики Л.Н. Толстого и о. Иоанна Кронштадтского о Церкви. Когда о. Иоанн пытается отвечать в своем дневнике [1] на то, что написал Толстой, у него выходит совершенно беспомощный текст, и любому читателю придется это признать, как бы он ни любил и ни почитал о. Иоанна. Текст беспомощен не потому, что о. Иоанн что-то говорит «неправильно», нет, но и он сам, и читатель ощущают его фатальную беспомощность, очевидную из того, что текст как бы прокручивается на месте, о. Иоанн непрерывно повторяет одни и те же мысли, а они при этом никак не цепляют рассуждений Толстого, не подхватывают их, не являются ответом на них, а крутятся сами по себе в пустоте. И сводятся эти мысли, на самом деле, к эмоциям: «Ну как же так, ну что же он там такое говорит, ну как же так можно? Все это вовсе не так!» [2]
Вот, собственно, все, что удается о. Иоанну ответить Толстому. Дело здесь, очевидно, в том, что они разговаривали, практически не соприкасаясь, неизменно находясь на разных уровнях, говоря о разных планах обсуждаемых вещей. Толстой говорит: вся история церкви - это позор.  Иоанн Кронштадтский отвечает: что он такое говорит? вся история Церкви - это святость, наша Церковь - это святая Церковь. При этом оба несостоявшихся собеседника - очень умные люди и уже поэтому совершенно очевидно, что они попросту говорят об абсолютно разных вещах. И никак не могут сойтись на некой соединяющей линии, где они могли бы реально друг другу противостать, реально вступить хоть в какой-то диалог. Очевидно, что Толстой говорит о церкви как о социуме в социуме, а о. Иоанн говорит о Церкви святых - потому что несвятое в Церкви - это не она, это то, что внутри нее против нее. Толстой говорит о явлении, принимая его за существо, о. Иоанн говорит о существе, отказываясь рассматривать, словно не воспринимая явление, словно не способный выйти в эту степень неадекватности существу. Для о. Иоанна сколько угодно явлений существа не составят - если они это существо в себе не выражают. Общий вес здесь ничего не значит, здесь не срабатывает идея критической массы, переводящей количество в качество.
Интересно, однако, что когда Достоевский говорит: «Церковь в параличе с Петра Великого» (27, 49), - а ему случалось высказываться и резче, он, например, в черновиках к «Братьям Карамазовым» (предполагаемые слова старца Зосимы) запишет: «Правду ли говорят маловерные, что не от попов спасение, что вне храма спасение? Может, и правда. Страшно сие (15, 253)», - так вот, когда Достоевский говорит все это, он никогда не оказывается на том уровне суждений, на котором находится Толстой. Когда Достоевский говорит, что церковь в параличе с Петра Великого, то он мог бы начать и раньше, он мог бы продолжить и дальше: потому что церковь всегда в параличе, - и не было времени, когда она не была бы в параличе. И вот они с о. Иоанном Кронштадтским, полагаю, друг друга прекрасно бы поняли, потому что, Достоевский не уходит в область только явления, а остается в сфере христианского парадокса, сочетающего сущность и явление.
Церковь непрерывно в параличе, потому что она, понимаемая как некая масса, некая совокупность своих членов, есть наличная масса грешников. Это масса грешников, и она всегда лежит. Парадокс заключается в том, что она все время встает. И опять падает немедленно, но опять встает неизменно. И - более того - истинная Церковь стоит даже в самый момент своего глубочайшего падения. Потому что истинная Церковь - тó в этой массе грешников, тó в каждом из этих грешников, что свято. Так разворачивается история церкви: это то, что все время гниет (как сказал о Церкви католик о. Луиджи Джуссани) - и все время обновляется.
Именно здесь следует искать ту линию, тот предел, которого не мог перейти Толстой в своих рассуждениях; исходя из этого, можно понять, и в силу чего он не мог его перейти. И для удобства объяснения можно воспользоваться схемой.
Это схематическое изображение нам очень поможет, потому что и Толстой и Достоевский, в том смысле, в каком сейчас идет о них речь, - художники, и они мыслят, прежде всего, посредством некоего художественного образа, который описывает для них и структуру мироздания вообще, и структуру того мира, который они изображают в своем художественном произведении. Они - реалисты, как реалисты все истинные художники. Они пишут то, что видят, они ничего не выдумывают. Но они при этом обладают тем уникальным глазом художника [3], который часто заставляет читателя восклицать: «Это все фантастика», - просто потому, что ничего похожего в его опыте не обнаруживается - вследствие радикального несовершенства зрения… И вот для того, чтобы понять, как им это видится, нужно обратиться к началам двух их романов, по времени написания отстоящих друг от друга всего на три года. Это последний роман Достоевского и центральное произведение Толстого, в каком-то смысле тоже последнее, завершающее определенный период: «Братья Карамазовы» и «Анна Каренина».
«Братья Карамазовы» начинаются с предисловия, озаглавленного «От автора» (14, 5-6), где, что очень редко у Достоевского, впрямую звучит авторский голос. В этом предисловии он извиняется за то, что предлагает вниманию читателей героя, ничем не замечательного. То есть, может и замечательного, но не успевшего себя никак проявить. И единственное, что он может точно сказать о своем герое, так это то, что герой этот - чудак.
Достоевский осознает, что такая характеристика не соответствует идее читателя о герое, которому следует уделять внимание. Достоевский говорит: я, конечно, понимаю, что все, что я сказал, может только оттолкнуть читателя, ибо понятно, что чудак - это всегда частность и обособление. «Не так ли?» - задает он вопрос. И тут же сам отвечает: вот если скажете: «Не так или не всегда так», - то я, пожалуй, и ободрюсь и насчет моего героя. И дальше идет уже прямая авторская декларация, которую можно назвать, в том числе, и полемикой с зачином, с началом, с вообще «Анной Карениной», со способом видения мира в ней. «Ибо не только чудак “не всегда” частность и обособление, а, напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе сердцевину целого, а остальные люди его эпохи - все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались...» (14, 5).
Вот авторская декларация, с которой начинается повествование, вот, собственно, о чем Достоевский собирается говорить - о единичном случае. Это слово - единичный случай (вариант: частный случай) - в «Дневнике писателя» 1876-1877 года будет ключевым для всего корпуса текстов. Истории «смешных» одиночек, в себе являющих «сердцевину целого» пронизывают, как некий единый стержень, «Дневник писателя» и открывают нам единый принцип типизации, единый принцип создания художественного образа для всех текстов Достоевского.
Первая из этих историй появляется сразу в январском - головном, установочном, «предисловном» - «Дневнике» 1876 года.
«“Герои, - вы, господа романисты, всё ищите героев, - сказал мне на днях один видавший виды человек, - и, не находя у нас героев, сердитесь и брюзжите на всю Россию, а вот я вам расскажу один анекдот: жил-был один чиновник, давно уже, в царствование покойного Государя, сперва служил в Петербурге, а потом, кажется, в Киеве, там и умер, - вот, по-видимому, и вся его биография. А между тем, что бы вы думали: этот скромный и молчаливый человечек до того страдал душой всю жизнь свою о крепостном состоянии людей, о том, что у нас человек, образ и подобие Божие, так рабски зависит от такого же, как сам, человека, что стал копить из скромнейшего своего жалования, отказывая себе, жене и детям почти в необходимом, и по мере накопления выкупал на волю какого-нибудь крепостного у помещика, - в десять лет по одному, разумеется. Во всю жизнь свою он выкупил таким образом трех-четырех человек и, когда помер, семье ничего не оставил. Всё это произошло безвестно, тихо, глухо. Конечно, какой это герой, это “идеалист сороковых годов” и только, даже, может быть, смешной, неумелый, ибо думал, что одним мельчайшим частным случаем может побороть всю беду; но все-таки можно бы, кажется, нашим Потугиным быть подобрее к России не бросать в нее про все за все грязью”.
Я помещаю здесь этот анекдот (кажется, совсем не идущий к делу) лишь потому только, что не имею поводов сомневаться в его достоверности.
И, однако, вот бы нам каких людей! Я ужасно люблю этот комический тип маленьких человечков, серьезно воображающих, что они своим микроскопическим действием и упорством в состоянии помочь общему делу, не дожидаясь общего подъема и почина» (22, 25) [4].
Характерно в этом пассаже «Дневника писателя» то, что в ответ на брюзжание некоторых господ на Россию автором предлагается рассказ об одном незаметном человеке - и на основании этого рассказа выносится заключение о достоинстве России. Единичный случай, частный случай как бы высвечивает суть и существо достоинства целой страны, и именно о нем, оказывается, стоит говорить, опуская из рассмотрения множество случаев, не являющих собой сердцевины и существа, а следовательно - пустых скорлуп, марева, миража. Полагаю, говоря о святости Церкви, о. Иоанн Кронштадтский мыслил так же.
Но, на самом деле, и Иоанн Кронштадтский, и Достоевский мыслят еще неожиданнее. Грязные истории и грязные лица во множестве противостоящие одному светлому лику и одной героической жизни оказываются не пустой скорлупой, но грязным сосудом, в глубине которого светит тот самый светлый лик, явленный наглядно в одной героической жизни. И этот самоотверженный лик, будучи однажды вольно явленным одним маленьким смешным человечком, с усильным напряженным постоянством проступает сквозь серые и злые, самолюбивые лица - и вдруг через двадцать лет вся Россия поднимается, чтобы освободить крестьян… Такое соотношение народного лица и народного лика будет наглядно показано Достоевским в знаменитом рассказе из следующего - февральского - номера «Дневника писателя» 1876 г., в «Мужике Марее».
«Единичный случай, скажете вы», - говорит Достоевский в январском номере «Дневника писателя» 1877 года по поводу Фомы Данилова, героя, с которого содрали кожу турки-кипчаки, и который отказался отречься от Христа, хотя ему предлагали, как всегда, как положено за отречение - награду, честь и помилование (25, 12). О том же он будет вопрошать читателя, рассказывая о похоронах доктора Гинденбурга в мартовском номере 1877 года, и даже одну из главок назовет: «Единичный случай» (25, 90). Доктор Гинденбург, самоотверженно служивший всю свою жизнь всем своим больным, объединил вокруг себя всех, и протестантов, и евреев, и православных; в провинциальном, с сильным религиозным противостоянием и обособлением, городке, все собрались вокруг него, вокруг его могилы. Единичный случай? Да, единичный случай, но - заключит Достоевский эту главку - «вовсе нечего ждать, пока все станут такими же хорошими, как и они, или очень многие: нужно очень немного таких, чтоб спасти мир, до того они сильны» [5] (25, 92).
Как начинает свой роман Толстой? Все помнят это удивительное начало. Роман «Анна Каренина» начинается со слова «все». «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» [6]. А дальше начинается типология несчастных семей. И оказывается, что несчастливы несчастные семьи тоже не по-своему, а есть, в общем, довольно небольшое количество вариантов: либо жена изменяет мужу, либо муж изменяет жене.
Но все счастливые семьи похожи друг на друга, то есть, согласно Толстому, существует нечто, которое для каждого человека без исключения, если он этому нечто будет следовать, обеспечивает его счастье, обеспечивает его нормальное и законное существование в мире и мироздании. Это нечто есть то, с чем Толстой всегда имеет дело, это природа человека. Одновременно существует что-то, с чем он никогда не имеет дела и чего очень боится, что у него всегда находится на подозрении: это - личность.

Вот теперь обратимся к схеме. На самом деле, можно привести множество высказываний Толстого, которые могут послужить основанием для того, чтобы нарисовать представленную ниже схему - схему того, как он представляет человека по отношению к некоторой сущности, которая есть природа, бог, как бы мы ее ни назвали.

[схемы сюда не скопировались:) - но представьте себе многолучевую звезду с обширным внутренним пространством]

Внутреннее пространство этой фигуры - природа человека, лучи - отдельные явления этой природы, индивидуумы. Но личность здесь не изображена. Личность находится за гранью этого изображения.
Надо заметить, что когда говорят о Толстом, часто употребляют приставку пан- : панморализм, ну, и так далее. Это слово «пан», как все помнят, изначально означало - великий Пан, т.е. всё, т.е. природа. Это будет показанная внутренним пространством фигуры сущность, которая может быть нам репрезентирована лишь опосредованно; сущность, которая проявляется в отдельных своих явлениях. Итак, внутри - природа, то, что нам не явленно зримо, а луч - это «отдельный» человек. Чем больше он отделён или хотя бы отдален от этой внутреней природы, тем он для Толстого несчастнее, тем он для Толстого более падшее, погибшее, ну и так далее, существо. Т.е. как только человек начинает двигаться к этой опасной внешней оболочке, внешней преграде, уходя от общего центра, тут и начинаются все беды, тут начинаются все проблемы. Как только кто-нибудь, пусть даже Левин, самый прекрасный, самый замечательный, задается вопросами, превышающими природный уровень, стремящимися выйти за его границы, как только он пытается быть не всем, а собой, отдельным - ему приходится прятать от себя веревку.
Вообще, надо заметить: все, что этот прекрасный Левин сам себе придумывает, - например, как он будет по-особому счастлив с Кити, как у него все будет прекрасно и возвышенно, не как у других, - все рушится, рушится неотвратимо, и он становится счастлив ровно так, как счастливы все семьи, как оно и было задекларировано в начале романа. Он становится счастлив теми самыми несчастными, низкими и даже пошлыми мелочами, которые так раздражали его в быте других семей. То есть - объясняют нам - человек счастлив лишь на проторенных путях, лишь пока он идет вслед своей - общей для всех - природе.
При этом не важно, как Толстой понимает «природу», он на каждом этапе своего развития понимает ее по-разному. Но это всегда общая природа, и то, что он ищет, он ищет как доступное для всех, свойственное всем, именно поэтому он убирает из христианства все чудеса - то есть все то, что дается только личности. Для него чудо, исключение - это нонсенс, нелепица, для него нужно по-настоящему только то, что можно всем. Именно не каждому, а всем. А то, что всем нельзя, то заведомо плохо. И в этом тоже ведь заключен огромный моральный, моралистический потенциал - который, однако, приводит к тем результатам, к которым он приводит.
Все герои Толстого, дошедшие до этой внешней черты, до этого уровня обособления, вышедшие за него, пересекшие границу, - все они сразу сталкиваются со смертью. Это Анна, это Вронский, это Левин. Впрочем, Левин в конце романа вдруг что-то обнаружил в ответ на свои высокие запросы, но то, что он обнаружил, это не религия, как может показаться на первый взгляд, это, опять-таки, некая общая природа. Ведь что он обнаружил? А опять - что всё то, что «по-своему» - только выверт ума, приносящий несчастье, жаренье малины на свечке. А то, что дает силу жить, даже независимо от того, осознано оно или нет, присутствуя в жизни человека подсознательно, подспудно - всё это обще и известно всем людям.  Ему сказали, что нужно «жить для Бога». И он сразу опознал в этом общее знание, которое он имеет «со всеми людьми» [7]. Удивительно, что он опознал в этом общее знание, несмотря на то, что само сообщение об этом знании пришло к нему как противопоставление двух категорий людей. Подавальщик Федор говорит Левину буквально следующее: «- Да так, значит - люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч - правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит» [8]. Но, сам оказавшись в той же категории, что и «правдивый старик», Левин немедленно констатирует здесь общую природу. Мерилом общей природы оказывается он сам - он «сам народ» [9]. Высказывание это вызвало серьезные возражения Достоевского, объявившего Левина как раз - «уединением». (Заметим это противопоставление в языке Достоевского «единичного случая» - «уединению». «Единичный случай» несет в себе «сердцевину целого», «уединение» - обособление от этой сердцевины. Уединение может быть сколь угодно распространено, почти всеобще (об этой всеобщности уединения в настоящее время будет много сказано в «Братьях Карамазовых»), но не становится от этой всеобщности ничем объединяющим…)
Достоевский, когда он будет писать о последней части «Анны Карениной», возразит: все знают, но очень по-разному, что такое добро, что такое добродетель. «Рождается с этим и мужик и барин, - пересказывает Достоевский рассуждения Левина, - и француз и русский и турок - все чтут добро». - И делает примечание в скобках: «NB. хотя многие ужасно по-своему» (25, 204). Нет такого общего знания о добре, которое обеспечивалось бы природой человека.
Очевидно, что «сердцевина целого» Достоевского располагается совсем не в том месте, где находится общая природа Толстого. И соединены с «сердцевиной целого», по-видимому, совсем не те люди, что наиболее воплощают в себе «общую природу», как бы она не понималась.
(продолжение в следующем посте)

[1] См.: Ответ о. Иоанна Кронштадтского на обращение гр. Л.Н.Толстого к духовенству // Духовная трагедия Льва Толстого. М.: Подворье Свято-Троицкой Сергиевой Лавры, изд. «Отчий дом», 1995. С. 106-114; Из дневника о. Иоанна Кронштадтского: в обличение душепагубного еретичества Льва Толстого // Там же. С. 114-143
[2] «Можно ли говорить с человеком умопомешанным, потерявшим здравый смысл, здравую веру, отрицающим общепризнанную живую и животворную истину, отрицающим, что А есть А, или дважды два четыре, не признающим Альфы и Омеги, с человеком, признающим разум человеческий, отуманенный и извращенный грехом, за исходную точку веры и познания? Невозможно! <…> Как мог Лев Толстой написать свое последнее грязное сочинение против истинной, святой, апостольской, спасительной, богопрославленной неисчетными знамениями и чудесами и доселе прославляемой от Него Церкви? Да, мог, но только при совершенной потере христианской совести». Там же. С. 118-119.
[3] О свойствах этого глаза Достоевский говорит в известном пассаже: «Действительно, проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни, - и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. <…> Но, разумеется, никогда нам не исчерпать всего явления, не добраться до конца и начала его. Нам знакомо одно лишь насущное видимо-текущее, да и то понаглядке, а концы и начала - это всё еще пока для человека фантастическое» («Дневник писателя». 1876. Октябрь. Гл. 1. III. Два самоубийства; 23, 144-145).
Эта фантастичность «концов и начал» может быть пояснена следующим высказыванием Достоевского: «У меня свой особый взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд по-моему не есть еще реализм, а даже напротив» (291, 19). «Самая сущность» - это «сердцевина», то, что скрывается в глубине образа современности, являясь его порождающей матрицей, «началом», и то, в чем образ находит свое художественное разрешение, то есть «конец». Оно-то и есть истинная реальность. Или даже Реальность…
[4] Полной противоположностью этому пассажу Достоевского является обширная статья Толстого «Так что же нам делать?» Толстой не показывает лик одного незаметного человека, а пишет подробное наставление всему человечеству, должное его реформировать. Он тоже предполагает, что начать могут и немногие, но присоединиться непременно должны все. И делать, в общем, все должны одно и то же. И это понятно, ибо он исходит не из высшей способности человеческого существа - самоотречения, способности, которую нельзя спросить с каждого, но из базовой способности, всем свойственной, которую всем и нужно исполнить: «Что делать? Что именно делать? - спрашивают все и спрашивал я до тех пор, пока под влиянием высокого мнения о своем призвании не видел того, что первое и несомненное дело мое было то, чтобы кормиться, одеваться, отопляться, обстраиваться и в этом же самом служить другим, потому что, с тех пор как существует мир, в этом самом состояла и состоит первая и несомненная обязанность всякого человека. <…> Обязанность человека борьбы с природою для приобретения средств жизни всегда будет самой первой и несомненной из всех других обязанностей, потому что обязанность эта есть закон жизни, отступление от которого влечет за собой неизбежное наказание - уничтожение или телесной, или разумной жизни человека». Толстой Л.Н. Собр. соч. в 22 т. Т. 16. М.: Художественная литература, 1983. С. 365.
Словно в полемике с Толстым, Достоевский будет говорить о совсем другом понимании равенства людей и об их действиях, исходящих из такого понимания равенства. Человечество - не конгломерат однородных частиц, но единый организм, поэтому то, что совершается его членами как жизненная задача - не может быть одинаковыми действиями, как не может быть одной задачи и одного способа действовать и являть свое достоинство и совершенство у разных челнов организма (скажем, глаза и ноги). Отвечая Градовскому в «Дневнике писателя» 1880 года, он напишет: «Представьте, что в будущем обществе есть Кеплер, Кант и Шекспир: они работают великую работу для всех, и все сознают и чтут их. Но некогда Шекспиру отрываться от работы, убирать около себя, вычищать комнату, выносить ненужное. И поверьте, непременно придет к нему служить другой гражданин, сам пожелает, своей волей придет и будет выносить у Шекспира ненужное. Что ж он будет унижен, раб? Отнюдь нет. Он знает, что Шекспир полезнее его бесконечно: “Честь тебе и слава, - скажет он ему, - и я рад послужить тебе; хоть каплей и я послужу тем на общую пользу, ибо сохраню тебе часы для великого твоего дела, но я не раб. Именно сознавшись в том, что ты, Шекспир, выше меня своим гением, и придя к тебе служить, я именно этим сознанием моим и доказал, что по нравственному достоинству человеческому я не ниже тебя нисколько и, как человек, тебе равен”. Да он и не скажет этого тогда, уже по тому одному, что и вопросов таких тогда не возникнет вовсе, да и немыслимы они будут. Ибо все будут воистину новые люди, Христовы дети, а прежнее животное будет побеждено» (26, 163-164). (Это «Христовы дети», как легко понять, есть печатный и подцензурный вариант любимой идеи Достоевского «все Христы».)
[5] В черновых записях к роману «Бесы» эта же мысль (и спектр ее возможных искажений, кстати) будет выражена Достоевским другой формулой: «Поверите ли, как может быть силен один человек» (11, 177).
[6] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 12 т. Т. 8. М.: Художественная литература, 1974. С. 7.
[7] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 12 т. Т. 9. М.: Художественная литература, 1975. С. 382.
[8] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 12 т. Т. 9. М.: Художественная литература, 1975. С. 380.
[9] Левин говорит это как раз в связи с обсуждением «восточного вопроса»: он констатирует свою бесчувственность по отношению к страдающим славянам.

Достоевский Касаткина, теория образа

Previous post Next post
Up