Мой Дед, в начале войны жил под Днепропетровском. Когда фашисты вошли в город, они собрали всех евреев и расстреляли.В том числе и семью Деда. Моему Деду было 16 лет, брату 14, они чудом умудрились сбежать в последний момент. Под катом, очень тяжелый, автобиографический рассказ моего Деда о тех событиях.
Беднов Юрий Михайлович
23.06.1925 - 17.01.1997
Расстрел
Бабушка не прощается с нами. Она что-то бормочет, медленно раскачиваясь, сжимая виски кулаками. Мы тщетно зовем ее. Бабушка все раскачивается, шепчет, и, сжав губы, напевает какой-то колыбельный мотив. Она смотрит мимо, как слепая. Она не видит нас в помутившемся качающемся мире…
Мы целуем ее и подходим к маме. Она беззвучно рыдает, кусая губы. Не вытирая слез.
Братишка всхлипывает и размазывает по ее лицу варежкой слезы. Мама наклоняется к нему и повязывает развязавшийся шарф тем же бессознательным движением, каким всегда делала это, собирая его в детский сад. Мама долго, в молчаливом исступлении гладит братишку по щекам, потом, не выпуская его руки, целует меня в переносицу, этот поцелуй я помню с того же времени, что и себя, - и тихо страстно твердит:
Для чего? Для чего?.. Любовь, роды, надежды… - Для чего?
Дед уговаривает ее с мягкой настойчивостью. Наконец, он находит какие-то слова, и она порывисто откликается.
Да! Да!… Уходите!… Уходите!!!
Но руки, мамины руки, всегда подвижничавшие ради нас, не совершают последнего подвига, - и дед бережно, но с усилием, их отводит.
Я стою обессиленный, потерянный, чувствуя, что не могу сдвинуться. Каждая попытка только туже затягивает перевившую нас пуповину. Я стою и смотрю, как беззвучно рыдает мама. Тогда дед целует нас, сухо и деловито, и жестко говорит:
Уходите. Скорей!
Я срываю с себя и братишки нарукавные повязки, и две намалеванные чернилами на белой тряпке шестиконечные звезды падают наземь.
Звезды падают к смерти… С детства запомнились мне багровые, тающие в ночном небе дороги уходящих жизней… звезды падали редко и одиноко. А через какие-то минуты звездный обвал обрушит на землю тридцать тысяч звезд… и тридцать тысяч жизней захлебнутся в кровавой трясине противотанкового рва.
Сорванные повязки отлучают нас от закона. Они еще белеют на поверхности серой, загустевшей от снега, лужи, но через минуту их втопчут в грязь и с ними исчезнет наше право на существование. На существование - вплоть до расстрела… Странная штука - надежда… Кажется, все рухнуло, а где-то глубоко-глубоко еще тлеет ее искра… я несколько раз оглядываюсь на повязки… их уже не видно. Теперь нас все равно расстреляют. Теперь мы должны выжить…
Огромное пространство, огороженное конвоем, бьется в предсмертных корчах. Нас охватывает людской водоворот, и кружит, и гонит, как сорванные с якоря лодки.
Мной охватывает хаос. Марево страха отделяет меня от мира. Я ощущаю страх, как ненасытную потребность движения. В суеверном ужасе перед остановками я иду вперед, я должен идти, идти без конца. Едва я останавливаюсь - на меня разбежавшейся глыбой наваливается моя жизнь.
Я не нахожу выхода: что делать? Куда идти? Сознание меркнет… Но в душевной кромешной тьме, вздыбленная затмением мысли, поднимается навстречу смерти какая-то мощная первозданная сила, и становится моим поводырем. Она ведет меня в утрамбованном безумье толпы, толкает меня к конвоирам, говорит какие-то слова. И я - незряче и целеустремленно иду, как лунатик, по кромке жизни.
Толпа напирает на посты, и конвой вызывает подкрепления. На нас, как в атаку, несутся желтые кожанки. «Мадьяры…» - гудит толпа, отступая от цепи конвойных.
Мы освобождаемся из переплетенных, перекатываемых страхом, тел и подходим к конвоиру. Я говорю ему, что мы - русские…
Юда! Юда!… - кричит подлетевший венгр. В ярости он толкает меня пятерней в лицо. Тупая застарелая злоба смотрит на меня сквозь волосатые, в обручальных кольцах пальцы. Пятясь, я слышу знакомый женский голос:
Врач, понимаете? Доктор?… Ферштеен?
И в ответ сочувственный бас:
- Es ist schlimm… Es ist sehr schlimm.
Мы снова в толпе. Мы пробиваемся сквозь заросли человеческой плоти… немцы гонят оставшихся вперед - на место ушедших. Людская река, текущая в небытие, медленно движется нам навстречу. Мы выбиваемся из сил, одолевая мощное встречное течение. Нас захлестывают волны ополоумевших глаз, судорожно сведенных ртов, потерянных лиц. Я вижу, как уносит девочку, которую немец избил резиновым шлангом. Она узнает меня и выбрасывает вверх руку последним движением утопающего. Сейчас подхватит и нас. Я прижимаю к себе братишку и, нагнувшись, рассекаю плечом людской поток.
Мы выбираемся из гудящей толпы недалеко от железнодорожного переезда. Мы идем от конвоира к конвоиру и каждому говорим, что мы русские. Они прогоняют нас, и мы идем дальше.
За нами увязывается хромая высохшая старуха. Она несет на руках заплаканную девочку с большой красивой куклой. Когда девочка поднимает куклу, та открывает глаза и удивленно смотрит на происходящее. На руке у куклы повязка, «Могендовид»…
Старуха упрямо твердит мне, что ее внучка - русская.
Я прибавляю шаг. Братишка теребит меня, просит остановиться, а я еще крепче стискиваю его руку. Он не поспевает за мной, спотыкается и плачет.
Мы заходим в тупик. Несколько постов на железнодорожной насыпи преграждают нам дорогу. Я долго и горячо уговариваю конвоира пропустить нас. Я говорю ему, что мы - русские, что сюда попали случайно. В каждом моем слове - отчаянье последней попытки… Я смотрю на немца - и долго его не вижу. Передо мной большое серо-зеленое пятно, за которым начинается жизнь…
Прихрамывая, подходит старуха. Она показывает на девочку, в испуге прижавшую к себе куклу. Немец что-то отвечает, виновато, словно оправдываясь. Он растерянно переводит взгляд на соседних конвоиров.
Неожиданно девочка поднимает куклу. Кукла произносит «мама» - и, закатив свои гуттаперчевые веки, смотрит на немца большими доверчивыми глазами. Что-то смещается в немцах. Сначала стекленеет взгляд, потом вспышка гнева распахивает зрачки - и я вижу в них разрушающее, как взрыв, озарение совести.
Los! Raus! - дико кричит немец, убирая винтовку.
Мы с братишкой прыгаем с насыпи. Опешившая старуха не трогается с места, и я возвращаюсь, хватаю ее за руку.
Скорее!… Бежим! - тороплю я ее.
Я едва стаскиваю ее с насыпи. Девочка закрывает лицо руками. Немец рыдает, навалившись на винтовку. С ним истерика.
Соседние конвоиры недоуменно глядят нам вслед и идут к своему товарищу.
Мы бежим к поселку. Еще не добежав до первых домов. Мы сходу наталкиваемся на немцев. Видимо, это расквартированные здесь солдаты. Они без поясов, без оружия, в руках несут котелки. По котелкам, через края сползают густые струйки пахучего супа.
Один из немцев спрашивает:
Juden?
Молодой, но уже стойкий рефлекс связывает меня с этим словом. Все мое существо сразу же отзывается смятением. Оцепенело смотрю я в немигающие глаза немца. Надо что-то сказать. Я понукаю себя: «Думай… думай…» И чувствую, как меня сковывает тот страшный гипноз, который парализует жертву перед гибелью.
Зато братишка выскакивает вперед и надрывно, во все свое детское неприятие смерти, кричит:
Нихт Юда!… Русс!
Немцы оживляются:
Der kleiner ist kluger, als der alteste…
Они уходят, весело смеясь этому происшествию, как хорошему анекдоту.
Мы с братишкой останавливаемся у первой хаты и долгим взглядом провожаем старуху с девочкой, пока они за крутым изгибом дороги не уходят из нашей жизни. Постучавшись в окно, я прошу пить. Выходит хозяйка. Долговязый скрипучий журавль ныряет в недра земли и вытаскивает из темноты колодца ведро ледяной воды.
Заходьте у хату, - говорит хозяйка, унося кружки. Мы мешкаем - она подозрительно заботлива… Тогда хозяйка повторяет приглашение ласково и ненавязчиво.
Хата полна людей. На скамьях и табуретках - взвинченные не замолкающие женщины, измученные нервной, не верящей себе радостью. Они наглотались жизни… не было времени привыкнуть к ней снова, как привыкают, выздоравливая, безнадежно больные.
Мы вернулись в жизнь сразу, спрыгнув с эшафота. Теперь надо заново обживать мир, изменившийся в полчаса до неузнаваемости. Мы видим его перевернутым, как новорожденные… главное: проверить его мыслью на ощупь. Отчего хозяйка позвала нас в дом? Что это - мышеловка? Или Ноев ковчег - хрупкая лодчонка, беспомощно покачивающаяся на волнах над затонувшими континентами?
Я - грузинка. - Рассказывает, не переставая тяжело моргать, полная задыхающаяся женщина. - Я провожала знакомых… Как я вырвалась?…
Меня втолкнули в колонну возле универмага. Я - армянка… Я предъявила паспорт…
Никто никому не верит… И я никому не верю… Только, неожиданно открыв это, я ощущаю такое одиночество, что впервые задумываюсь, стоит ли жить?
Глядя на сидящих передо мной и многократно отражающих мою судьбу людей, я чувствую себя человеком, выбросившимся с тонущего корабля за борт. Один на один с беспредельностью враждебного моря. Я напряженно вглядываюсь в миражи далеких берегов. А мутные воды потопа заливают планету, и все новые пространства материковой тверди становятся морским дном.
Когда скрипит дверь, и входит хозяйка, все затаивают дыхание. Иногда хозяйка прислушивается, тревожно поглядывая на печь - на укрытых овчиной двух мальчуганов. Иногда она робко смотрит на фотографию красноармейца, неумолимо уставившегося на нее со стены.
В хате сумрачно. На подоконниках, на столе, на подставках - цветы. Хата убрана цветами, как катафалк. В углу, под вышитыми рушниками - икона. Из глубины тусклого серебристого оклада нам сочувствует ханжеский лик богородицы.
Отогревшись, мы уходим. Хозяйка провожает нас и, когда мы, выйдя из хаты, недоверчиво озираемся, улыбается нам с грустным пониманием.
Мы обходим серо-зеленый рубеж конвоя, по ту сторону которого ошалело клокочет обреченная жизнь. Возле железнодорожной насыпи буксуют большие военные грузовики, до отказа набитые калеками. Ревут моторы, визжат колеса, разгребая черную вязкую пульпу… Машины тонут в раскисшем черноземе, наконец, они зарываются по выхлопные трубы. Моторы глохнут. Немцы откидывают борта и сгоняют калек наземь. Калеки неловко соскакивают, стуча деревянными протезами, шлепаются в грязь. На одной из машин - Абрашка - сумасшедший. Он остался один в кузове, стоит навытяжку перед грузным немцем, околдованный его офицерским мундиром. Он отдает честь и блаженно бесовито гогочет. Немец отвечает снисходительной улыбкой:
- Na, du bist ein braver kerl!
Польщенный Абрашка склабится сильнее, и радостно-идиотское «Гы-ы-ы-ы…» долго перекатывается над гудящей метущейся толпой.
Мы идем вдоль дороги в сторону города. Дорога медленно, лентой конвейера, несет нам навстречу все новые, крепко сколоченные, как плоты, колонны. Люди едва ли знают, что дорога упирается в смерть. Их еще мучат предчувствия и надежды. Они идут и идут, как стада, гонимые на закланье.
Меня окликают из проходящей колонны:
Отпускают?!
Я хочу объяснить, но один из конвоиров останавливается и ввинчивается в меня глазами. Он в десяти шагах, и только кювет с водой разделяет нас. Я прибавляю шагу. Я сдерживаюсь, чтобы не бежать. Тропа, что казалось, вот-вот свернет в ельник, нестерпимо вытягивается. Скользкая размокшая земля выворачивает ноги. Я волоку спотыкающегося братишку, не оглядываясь, однако чувствую и слышу спиной. Спина гонит меня, как парус. Она становится большой, как мишень… сейчас грянет выстрел. Но тропа уже юркнула в ельник, и, обернувшись, я вижу, как конвоир догоняет свою колонну.
В ельнике мы наскакиваем на какой-то сверток… Это - ребенок… Его припорошило снегом. Он - в белом кружевном конверте, перехваченном голубой лентой. Лицо заботливо прикрыто. Теперь только замечаю, что вдоль тропы лежат дети. Должно быть одна из колонн услыхала наш крик, и матери сумели как-то оставить своих детей в ельнике. Их очень много. Они лежат ровно и неподвижно, как шпалы. Один выпростался и захлебывается от плача. Я неумело пеленаю его и сую валяющуюся в снегу пустышку. Малыш доверчиво следит за мной, потом взгляд его туманится, он сосредоточенно принимается за пустышку и засыпает.
Когда дети плачут, требуя грудь, матери их будут стоять голыми, рукой прикрывая срам. Лицом к пулемету, спиной к осыпающимся откосам противотанкового рва. Они не отзовутся. Разве что соски напрягутся напрасной болью, тоскливой памятью о кормлении.
Мы уходим… Ледяной ветер с разбойничьим посвистом носится над ельником. Взлетевшие в небо листья парят и кружатся как хищные птицы. Снег сыплет и сыплет… Под заснеженными елями бугрятся маленькие могилки, а в них не осознающая себя дотлевающая жизнь. Вымерзающие ростки человеческие…
Тропа снова выходит к дороге. У развилки мы сворачиваем на шоссе, ведущее от города.
Мы идем долго, без привалов. Мы далеко уходим от места казни, но она еще настигает нас, расходясь по земле кругами, как землетрясение. В сумерках нас догоняет пожилой сутулящийся мужчина, я угадываю в нем еврея… С приходом немцев стало неважно - дурной ты или хороший, важно - еврей ты или нет… Становится не по себе от сознания своей уязвимости. Глядя на мужчину, я до жестокости ощущаю, как зримо мы мечены смертью. Он начинает с примитивной лжи: он - грузин, по ошибке принятый за еврея, пробирается к своим. Я отвечаю ему тем же. Это - обряд.
Потом он идет молча, не обгоняя, наконец рассказывает:
Я видел, как убивали… Людям велели сдать ценности и раздеться… Одна партия отказалась. Какой-то старик - огромная седая борода, облик пророка - закричал: «Не империя ваша проживет тысячу лет, а позор!» Их убили одетыми… раненых добывали из пистолета в упор, в голову. Многих засыпали заживо. Земля шевелилась…
Человек вдруг замолкает и всю дорогу идет молча. Поздним вечером мы входим в какое-то село. Братишка хнычет, я его одергиваю. Все очень устали - надо заночевать в селе. Человек желает нам удачи, и его сгорбленную спину растворяет темнота в нескольких шагах от нас.
Я барабаню в дверь освещенной хаты: «можно переночевать?» Молодая хозяйка, отталкивая высыпавших на порог ребятишек, разглядывает нас с нерешительным любопытством. Наконец, говорит: «На полу места много…» она интересуется кто мы, и я выдумываю, что родителей убило в бомбежку, а мы ушли из города, ищем работу.
В хате, кроме молодицы и ребятишек - старуха и молодой парень. Старуха вяжет, а парень щелкает семечки, лихо швыряя их в рот целыми пригоршнями и выплевывая шелуху на пол. Молодица согревает воду и дает нам мыло.
Спать, хлопчики, - к Степану, на другую половину - говорит она, убирая за нами воду.
Парень нехотя встает с лавки и ведет нас к себе, освещая дорогу керосиновой лампой.
Не знаешь, на селе харчи не продают? - спрашиваю я дипломатично.
За бумажки что ли? - презрительно усмехается Степан. Я пожимаю плечами. Помолчав, Степан объясняет:
У нас меняют.
Он выходит и скоро возвращается. Натренированными пальцами ощупывает мой плащ и говорит сокрушенно:
- Ишь ты… поистерся… У карманов…
Накормишь? - режу я с неожиданной для себя дерзостью.
Не отвечая, Степан еще раз ощупывает плащ, выворачивает карманы, долго рассматривает рукава, петли.
Дай-ка примерить…
Примеряя, он размышляет вслух.
Дождем, конечно, прошибет… Да и в плечах узковат… ну да ладно, - решает он. - Надо людям подсобить.
Степан приносит полкаравая пахучего житного хлеба и миску помидоров. За ним входит молодица с чугунком горячей картошки в мундирах. Мы только сейчас чувствуем голод и жадно, захлебываясь слюной, набрасываемся на еду. Потом Степан бросает под окно, на глиняный пол, овчинку, и мы с братишкой укладываемся, крепко стиснув друг друга. Степан забирается на печь. Он задувает лампу, и поджидавшая за окном ночь врывается в хату.
Вот, мы лежим на овчине, в протопленной хате, и я шепчу братишке:
Никому не говори, что ты еврей.
Братишка всхлипывает и утвердительно толкает меня головой в грудь. Я ощущаю его, как свою жизнь, которая непонятным образом отделилась и теперь беспомощна и беззащитна.
Скоро братишка засыпает. Его теплое влажное дыхание согревает меня где-то возле сердца. Он тихонько посапывает. Ему, наверно, не так одиноко. А я одинок - одиночеством старшего.
Я долго не смыкаю глаз. Вслушиваюсь в волчью тоску ветра. В тепле маленькой комнаты, соломой и глиной отгородившейся от вселенной, медленно оттаивает застывший ужас прошедшего дня. Оттаивает и растекается единой, непосильной, как пытка, болью. Чернота ночи бредит кошмарами, они текут сквозь меня, не иссякая.
Хочется кричать. Яростно, исступленно, как кричали сегодня женщины перед смертью. Отчаяние бродит во мне, сатанеет. Я знаю - нам не выжить. Шестьдесят тысяч рук тянут нас в могилу… Тридцать тысяч жизней отсечены от меня, и я чувствую их, как ампутированные ноги.
Сон приходит, когда весь я вызреваю в щемящий ноющий нарыв. Сон унимает меня. Как нянька… мне снится мама. Она сидит на тахте и поет что-то задушевное. На коленях у мамы сидит братишка. Я подхожу к ним и вдруг вижу, что это не мама, а Иринка… Иринка причесывает братишку и улыбается… Я беру ее за руку, но ее ладонь выскальзывает из моей, как вода, - и из глубины комнаты на меня снова смотрит мама… Я напряженно вглядываюсь в нее… Что-то размывает ее черты, и они расплываются в зыбкое ласковое пятно, исходящее мягким золотистым светом…
Но внезапно золотистое пятно становится серо-зеленым и огромным. Оно наполняется металлическим лязгом. Взмывает в небо ужас многоголосого крика, что-то тупое подсекает меня. Шатаясь, опрокидывается горизонт, и я проваливаюсь в липкую мокрую мглу. Я ощущаю ее затылком и ладонями. Мгла вскипает звуками. Она хрипит. Стонет, кричит, но все это звуковое месиво прошито пунктирами ритмичного безостановочного стука, точно строчат гигантские швейные машины. Я вдруг осознаю, что это бьют автоматы, и хочу крикнуть людям, чтоб они бежали. Но слова застревают в гортани комьями предсмертного хрипа. Я приподнимаюсь на локтях - я должен прогнать оттуда людей.. Земля тащит меня вниз, к себе - я слышу всплеск и снова ощущаю затылком липкую холодную мглу. Темнота вокруг меня плотнеет и тяжелеет. Я, как-то вдруг, начинаю уменьшаться, становлюсь все меньше, меньше и уношусь куда-то с ужасающей быстротой. Меня засасывает огромная черная воронка. Засасывает все глубже и сильнее. Искра начинает мигать - сейчас погаснет. Меня давит удушье…
Я просыпаюсь. Глубоко, разгружено дышу… Братишка тоже просыпается и шепотом спрашивает, умерла ли мама совсем или ее жизнь перешла в другую тетю? И узнает ли его мама, уже чужой тетей при встрече? А его, если убьют, и он станет другим мальчиком, узнают? Я не отвечаю - только глажу по голове, он сладко всхлипывает и засыпает снова.
За окном беснуется, завывает безутешный ветер. Он гремит оторванной где-то жестянкой. И, когда сон одолевает меня снова, мне кажется, что это не ветер, а смерть - большая хищная птица - бьется об оконное стекло, распластав ржавые железные крылья.