«В настоящей трагедии гибнет не герой - гибнет хор». Бродский высказал этот антиаристотелевский тезис не только в Стокгольме (резюмируя историю России в двадцатом веке), но еще дважды: как заметил Лосев, сперва в эссе 1982 г. об Ахматовой (по поводу «Реквиема»: «Это трагедия, где хор погибает раньше героя»), а уже после Нобелевской лекции - в ст-нии «Театральное» (1994-1995), где подверг собственный афоризм процедуре, которая в старых риториках именовалась amplificatio: «Но в настоящей трагедии гибнет хор, / а не герой. Вообще герой / отступает в трагедии на второй / план. Не пчела, а рой / главное! Не иголка - стог! / Дерево, а не его листок. / Не солнце, если на то пошло, а вообще восток / и т. п.».
У фразы есть отчетливый античный источник - в «Пестрых рассказах» Элиана (II, 11; пер. С. В. Поляковой): «Видя, что правительство тридцати убивает славных граждан и преследует тех, кто обладает значительным богатством, Сократ, повстречавшись с Антисфеном, как передают, сказал ему: “Тебе не досадно, что мы не стали великими и знаменитыми, какими в трагедиях изображают царей, всяких Атреев, Фиестов, Агамемнонов и Эгисфов? Ведь их закалывают, делают героями драм и заставляют на глазах всего театра вкушать страшные яства. Однако никогда не было столь отважного и дерзкого трагического поэта, который вывел бы на сцену обреченный на смерть хор”».
Эта параллель отмечена (не могу уследить, кем первым), но трактуется не вполне отчетливо. Вот, например, как пишет об этом покойный Петр Вайль:
«Здесь слышен голос Мандельштама, самого, вероятно, объективно близкого Бродскому поэта ("Стихи о Неизвестном солдате": "Миллионы убитых задешево", "Небо крупных оптовых смертей...", "Хорошо умирает пехота..."). Мандельштам словно откликнулся на вызов Сократа, говорившего, что гибнущие одиночки делаются героями драм, но "никогда не было столь отважного и дерзкого трагического поэта, который вывел бы на сцену обреченный на смерть хор" (Элиан)».
Здесь мы сталкиваемся с характерной презумпцией, предполагающей, что поэты XIX - начала XX в., учившиеся в «настоящих» гимназиях и университетах, по умолчанию знали всех античных авторов. Между тем для Мандельштама вероятность знакомства с «Пестрыми рассказами» стремится к нулю (только если не отыщется какой-нибудь промежуточный источник), тогда как для Бродского, наоборот - к ста процентам.
Habent sua fata libelli: «Пестрые рассказы», эта бессистемная выборка сведений и примеров для будущих риторических упражнений, набросанная одним из di minores второй софистики («Птолемей Лаг, как рассказывают, любил обогащать своих друзей и говорил, что приятнее обогащать других, чем самому обогащаться»; «Дион, сын Гиппарина, Платонов друг, был погружен в какие-то важные дела; в это время его сын сорвался с крыши и разбился насмерть. Дион остался невозмутим и продолжал свои занятия»; и т. д. и т. п., чистой воды остроумный ответ кавалера Де-Рогана), своего рода спутник школьного оратора, притом черновой, с повторами, и к тому же подвергшийся конспективному пересказу-отжиму в Средние века - широко использовались по прямому назначению до середины XVIII в., а потом оказались в полном забвении; разве что французы в XIX в. составили «по Элиану» пару начальных греческих хрестоматий, благо язык у него простой и ясный. Специалисты-классики знали «Рассказы» как довольно ненадежный источник всякого рода уникальных сведений, а неспециалисты не знали вовсе - английских переводов не появлялось с конца XVII в. и до смерти Бродского (да, так бывает), итальянских и французских тоже, последний - до самого недавнего времени - немецкий вышел в 1840-х годах. Между тем я готов биться об заклад, что все читающие этот пост мои сверстники или старшие прекрасно знают «Пестрые рассказы» - благодаря русской версии 1964 г., выполненной С. В. Поляковой. Ученица Егунова, воспринявшая от него искусство стилистически изощренного перевода и любовь к «упадочной» поздней греческой словесности («Зачем это вы переводите Гелиодора, когда не переведено столько полезных вещей, ну, вот, словарь "Суда"», - простодушно говорил абдемитам Жебелев), С. В. переложила «Пестрые рассказы» именно так - вытравив глуповато-школьный дух, сделав сухость достоинством, убрав многочисленные шероховатости и все начальные «что» (в смысле «еще в книге Элиана говорится, что» - фирменный знак позднего пересказчика-эпитоматора), превратив почеркушки в афоризмы, а «Рассказы» в целом - в то, чем они никогда не были: в великолепный эстетский текст, аналог пушкинского «Table-Talk» и прочей изысканно-фрагментарной европейской прозы; даже загадочное посвящение к сопроводительной статье Поляковой «Памяти моего / дорогого друга / Нинимуши» (годы спустя я узнал, что это пес) работало на эту волшебную ауру. Послезавтра я буду излагать все это гимназистам, и не уверен, что смогу объяснить, как читался всякий перевод античного автора, выходивший в застойных «Литпамятниках» - это не пятьсот пестрых томов лойбовской серии или Collection Budé, где заведомо есть все, но за целую жизнь не прочтешь, да и скучновато, но два десятка вырванных из контекста книг, которые торжественно появлялись одна за другой и кружились в невесомости медленно и многозначительно. «Если больному льву ничто не приносит облегчения, - с восторгом читал я школьником в «Пестрых рассказах», и разделить этот восторг сейчас уже не получается, - единственное лекарство для него - съесть обезьяну». Кстати, другим таким автором, который стал здесь (и, кажется, только здесь) литературой, а не материалом для источниковеда, оказался позже Диоген Лаэртий - благодаря великолепному переводу Гаспарова.
Когда, преподавая в Маунт-Холлиоке, Бродский составил (по легенде, экспромтом, сев за машинку в ярости от невежества аудитории) свой известный теперь всякому районному библиотекарю
«список книг, который должен прочесть каждый», то в античную часть ликбеза, помимо стандартных «неизбежных шедевров» от Гомера до Боэция, он включил «Пестрые рассказы» - и этот невероятный выбор (тогдашние американские студенты, повторюсь, имели шанс познакомиться с этим текстом только в переводах XVII в.!) сразу изобличает, где, когда и на каком языке он их прочитал.
Теперь главное. Перевод главки II, 11, сделанный Поляковой, прекрасен, но серьезно отступает от оригинала именно в занимающих нас пунктах. Вообще, если мы, отвлекшись от поляковской музыки, попытаемся прочитать русский текст, спрашивая себя «О чем это?», то упремся в бессмыслицу (у меня, во всяком случае, получается так). В подлиннике сказано, во-первых, не «И тебе не досадно…?», а, наоборот, «Неужели тебе досадно…?», «Может ли тебе быть досадно..?», а во-вторых, на месте «отважного и дерзкого поэта» (первый эпитет безусловно положительный, второй - амбивалентный, но соседство с первым также делает его положительным) стоит «дерзкого и бесстыдного (ουδεις δε ουτως εγενετο τολμηρος ουδε αναισχυντος)». Мысль Элиана (о Сократе не говорим; анекдот в лучшем случае восходит к сократическим сочинениям Антисфена, в которых тот, как Платон, сделал учителя литературным персонажем, выражающим антисфеновские взгляды, а в худшем - к школьной риторике) до разочарования проста, и она про другое: смотри, даже трагические поэты мучают и убивают только героев, хор в этом смысле никому не интересен; вот и репрессии постигают тех, кто выделяется (ср. у Геродота эпизод с Фрасибулом и послом Периандра, когда на вопрос «Как управлять государством?» Фрасибул ведет гонца в поле и начинает молча сбивать самые высокие колосья); так что подумай сто раз, стоит ли честолюбиво мечтать о славе Агамемнона. Всерьез это говорится или иронически - дела не меняет.
Версия Поляковой («еще не нашелся такой отважный поэт, который решился бы, как должно…»), делающая Сократа «голосом хора», неминуемо читалась - а возможно, и писалась - с мыслью о XX в., о том же «Реквиеме» и «Архипелаге», о сонме молчаливых и замолчанных; так ее воспринял и Бродский. Когда в восемьдесят пятом или шестом мой учитель В. А. Лейкин дал мне в руки «Пестрые рассказы», то «на пробу» сразу рассказал про Сократа и хор; и когда я потом я читал Нобелевскую лекцию (разворот то ли «Московских новостей», то ли «Книжного обозрения», со смешной купюрой слов «Ленин был грамотен», кто помнит?), то мгновенно узнал цитату. Чего я не знал тогда - так это того, что принадлежала она, в сущности, не Элиану, а С. В. Поляковой. Ей, кстати, в этом году сто лет.