До глубины души поражённый накалом страстей
в переписке Пастернака, Цветаевой и Рильке, ураганом пронёсшейся по 1926-му году, я взял сборник с несколькими параллельными переписками Бориса Леонидовича.
Интересно было понять - всегда ли он такой, со всеми ли (в сборник этот вошли письма не только Марине Цветаевой и Варламу Шаламову, но, скажем, к Максиму Горькому или Николаю Тихонову), для того, чтобы попытаться сориентироваться внутри предельно эмоционального кипения, закреплённого особым, захлёбывающимся, синтаксисом, столь симпатичным по пастернаковским стихотворениям.
Кружева или балет, арабески, узоры на грани бессмыслицы или же утраты смысла, который иной раз проблескивает сквозь многослойную эпистолярную облачность.
Здесь, чаще всего, встречаются письма двух типов.
Или такие, где в волнах бесконечного словесного моря прячется одно-два слова, ради которых всё и было затеяно (фраза, фаза чувств, синтаксическое замыкание, спотыкание, затык, сбой ритма), или же письмо, оставляющее общее послевкусие в виде густо напущенного тумана.
Такие письма, как марево или перегной, как бы несут в себе, пока ещё в непроявленном виде, будущие стихи, которые есть выжимка, концентрат, квинтэссенция порывов, вхолостую работающих на самом первом, черновом, этапе.
Если Цветаева - «молотилка», дробящая, переводящая реальность в щебёнку стиха, его мелкую щепу, или же
«печь», куда нужно постоянно подбрасывать дрова всё новых и новых поводов да впечатлений, то Пастернак - заутренний сквозняк, от всего этого трудолюбия будто бы безнадёжно отмахивающийся.
Ему бы спрятаться в складках бессловесности, сокрыться в жестах, в танце пальцев и взглядов, да видно нельзя никак - громокипящая натура, у которой невозможно не идти на поводу, всё равно, выталкивает на поверхность. Прикинул тотчас я в уме,
Что я укроюсь как затворник,
И что стихами о зиме
Пополню свой весенний сборник.
Но навалились пустяки
Горой, как снежные завалы…
Чтение вышло занимательным и, в общем, предсказуемым. Начинаешь не понимать (это, всё-таки, невозможно), но дословесно чувствовать человека. Проходить вместе с ним школу тонкости, до сего момента неведомую. Вслед за Пастернаком и его корреспондентами изобретая свой собственный и особый суб-язык - даже не вторичную, но третичную-четверичную моделирующую систему.
Книга, составленная сыном поэта и женой сына весьма толково, содержит несколько законченных сюжетов, представленных в развитии. Почти новеллы, в которых Пастернак предстаёт робким, застенчивым, постоянно в себе сомневающимся, крайне неловким человеком, подгоняемым тучами чувства вины.
При этом, полностью погружённым в поток собственной жизни, из которого невозможно не то, чтобы вынырнуть, но даже и - поднять головы (хотя именно эта увлечённость общим течением жизни, вместо привычной и обычной для банальных людей привязанности к конкретике, не даёт устареть «дискурсу Пастернака» даже сегодня).
В ситуации перманентной рассеянной сосредоточенности («…всё так быстро мелькает, что скоро забывается…», 09.04. 1947; 240) импульсы, исходящие от других людей лишь раздражают. В письме сестре, ознакомившейся с рукописью первой части «Доктора Живаго», Борис Леонидович (по себе людей не судят?) проговаривается:
«Спасибо, что, несмотря на степень своей занятости, ты прочла её. В этих условиях, если бы даже рукопись фосфоресцировала в темноте и обладала тепловым лучеиспусканием, ты была бы вправе рассматривать её как вторгшееся лишнее и не хотеть её существования» (30.10.1948, 253).
Чем дальше в старость, тем больше отписок и ритуальных вождений ручкой по бумаге: «настоящие», то есть, пережитые и прочувствованные письма всегда видно. Они же как бы светятся изнутри заинтересованным в нахождении ответа мыслительным накалом.
Пустые письма, состоящие из заполнения места и экономии усилий тоже любопытно наблюдать: как внутри них маскируются, окружённые тоннами «белого шума» и новогодней ваты проблески того, что собственно Борис Леонидович и хотел сказать.
А ещё по письмам хорошо видно когда он влюблён или увлечён очередной женщиной...
Переписка с Николаем Тихоновым - дружеская, с ссыльной Ариадной Эфрон - сочувственная.
Как и письма двоюродной сестре, Ольге Фрейденберг, по праву составившей ровно половину эпистолярного тома, все они переполнены извинениями, выражением сочувствия и беглым покаянием.
Так формулирует и пишет человек, понимающий, что поступает неверно, забывая собеседников, живущих от письма до письма (для ссыльных Шаламова и Эфрон это не метафора; для Фрейденберг, прячущейся от одиночества и отчаянья в написание книг по древнегреческой литературе, тоже не последняя жизненная подпорка), но который, при этом ничего не может с собой поделать.
Так его несёт - и по жизни, и по волне своего интеллектуального темперамента, совладать с которым попросту невозможно. Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
Это становится особенно заметным из переписки с Максимом Горьким, начавшимся с всевозрастающего, как это происходит обычно в комедии положений, недоразумения.
Не зная, что это именно Пешков отредактировал и сократил его текст, присланный в издательство, Пастернак обращается к Горькому с жалобами на своего неумелого редактора.
Подмена скоро вскрывается, письма Пастернака покрываются вполне ощутимой испариной. Он начинает городить загородительную (извинительную, объяснительную) чушь, только увеличивая ошибки и неловкости, за которые едва ли не стыдно.
Здесь (письма 19127 - 1929 годов) мы видим всё ту же захлёбывающуюся интонацию, как бы желающую заболтать «правду», похоронить её под спудом сопутствующих трепыханий, которая станет стилевой основой писем к Рильке и Цветаевой.
А потом Горький, окончательно вернувшись с Капри, становится влиятельным функционером, из-за чего текстуальный тремор пастернаковских писем многократно возрастает. При том, что ответные письма Алексея Максимовича, раз от разу, становящиеся всё короче и всё суше, очевидно показывают всю степень пастернаковских блужданий и заблуждений, не имеющих ничего общего с состоянием реала.
Привычка, сформировавшая характер, пожинает не только бурю биографии, но и судьбу: если верить постоянным жалобам на безделие, отсутствие вдохновения, суровые жизненные обстоятельства (жёны, дети, войны, интриги, любовницы, несовершенство убогого советского быта, безденежье, халтуры и нехалтуры переводов) Пастернак почти никогда не работал на все 100% отпущенных ему возможностей.
То есть, за исключением «патриаршей старости» периода написания «Доктора Живаго», как сути, которую уже больше нельзя было откладывать, Пастернак так и не воплотился во всей своей полноте.
Кажется, письма, несмотря на всю их путанность и замороченность (а так же редкость полноценной отдачи) были связками и проблесками чего-то настоящего, ведь именно из этой стихии, когда разгуляется и сконцентрируется (соберётся и очистится от наслоения избыточных наслоений), возникало то, что мы больше всего в Пастернаке ценим - его лирика, так похожая то ли на физические явления, то ли на физиологические выделения.
Но человек, прячущийся за суетой и фундаментальным инфантилизмом, подчас, кажется таким неприятным, что об этих хрупких слюдяных рисунках на бумаге как-то забываешь. Приходится встряхивать себя, напоминать: «Ты что, это же Пастернак! Тот самый…»
Вся эта выдающаяся лиричность, замешенная на превышенной чувствительности и зашкаливающем эгоизме, обратная сторона той же самой личности, прекрасно отдававшей отчёт в том, что происходит в стране и с его близкими.
В своё время меня поразил факт невстречи Пастернака со своими родителями в 1935-м. Давно уже уехавшие из Советской России, ближайшие родственники великого (наитончайшего, проникновеннейшего) поэта, мама, папа, старшая сестра, не видели своего Бореньку уже много лет. Вырвавшись из СССР на парижский конгресс, Пастернак отказался встречаться с ними, живущими в Лондоне, считая, что «плохо» выглядит: в Париж он выезжал из глубокой депрессии и «не хотел огорчать» папу и маму. Упустив единственную и последнюю возможность повидаться с родителями. Прекрасно осознавая, что именно упускает.
Бескожесть, подчас, оборачивается бесчувствием, которое Борис Леонидович, кажется, накапливал с течением времени так же, как сосуды копят соль.
Разбросанность, раздёрганность и непредумышленная надмирность способны организоваться только в лирике, то есть, чём-то, требующим кратковременного напряжения и собранности. Так жанры, которые мы выбираем, оказываются то ли заложниками, то ли выразителями нашей самости.
Вот что важно: в каждом из этих локальных эпистолярных сюжетов, собеседники, так или иначе, каждый со своей правдой и своими исключительными особенностями оказывается интереснее Пастернака.
Без которого, впрочем, не было бы этих писем и этих реакций, спровоцированных его походной, проходной и такой для него естественной дискурсивностью, связывающей всё со всем.
Борис Леонидович оказывается связующим звеном, собирающим разрозненные про-явления всего, что вокруг и везде, в нечто единое и отныне нерасторжимое. Пастернак и есть связь всего со всем.
Кажется, именно таким же образом (правда, без вскрытия приёма, спрятанного за изнанку стиха) строится вся его поэтическая метафорика.
Тогда как собеседники его, особенно изумительные и умные женщины, понимающие и заранее прощающие все его недостатки (особенно интригует личность Ариадны Эфрон, слёту формулирующей ничуть не хуже собственной матушки), собраны и конкретны. Хотя и падки на всю эту пастернакипь, заразную, заражающую даже в бытовом общении. Ещё бы!
Отдельно следует сказать про корпус писем к Ольге Михайловне Фрейденберг, составляющих штрихпунктирное сопровождение не только к жизни конкретного человека (великого поэта), но и всей русской истории ХХ века.
Дело ещё и в судьбе самой Ольги Михайловны, выдающегося, но сгубленного советской властью филолога, задавленного бытом и невозможностью публиковаться, одинокой и несчастной женщины, пережившей гонения и Блокаду.
Работы Фрейденберг, до сих пор не утратившие фактологической и концептуальной свежести, так и не опубликованы не то, чтобы в полном, но даже хоть в сколько-нибудь должном объёме (правда, в Интернете я
набрёл на сайт, посвящённый её архиву и научным достижениям, который только-только начал заполняться публикациями).
Первые письма двоюродного брата и сестры (1910-го года, когда Боре и Оле по двадцать) содержат все те истерики и возгонки, которые, время от времени, будут накрывать (то сознательно, то неосознанно) Пастернака всю оставшуюся жизнь.
«Курортная увлечённость» могла бы перейти в роман, архитипический для ар-нувошного сознания, зацикленного на чувствах и на проявлении чувств (кажется, никогда более люди не будут так носиться с собственной эмоциональной жизнью как в эпоху модерна), если бы девочка, отличавшаяся от своего надмирного родственника, в рациональную сторону, не стопорнулась в самом начале.
Ценой взаимного охлаждения и изматывающих текстуальных маневров, которые рассасываются только после того, как Борис женится и у него рождается первенец.
Дальше переписка, утратив накал и превратившись в родственную обязаловку, являет план-конспект важнейших событий русской истории прошлого века. Первой его половины. Тем более, что переписку (большая часть писем Ольги Михайловны утрачена) сопровождают выписки из её неопубликованного дневника, хранящегося в оксфордском архиве семьи Пастернаков.
После революции с восприятием мира у Фрейденберг происходит примерно та же радикальная перемена, что и
у Ольги Казимировны Островской, этого, как принято выражаться, «типичного представителя Серебряного века». Только Островская, будто бы сбросив ар-декошные рюши, неистово уходит в мир фантазий о себе и своём существовании, настоянном на резком неприятии социалистической действительности, а Фрейденберг всё ту же резкость и трезвость, схожую с взглядами и оценками уже самых продвинутых наших современников, направляет в неисчерпаемый научный пыл.
Островская была бесплодна во всех смыслах, не оставив ничего, кроме дневника, она была обречена на самовыражение в рамках бытового поведения, у Фрейденберг имелись ежедневные штудии и гениальный брат!
Ольга Михайловна прекрасно понимала значение брата, из-за чего и смирилась, в конечном счёте, со своей вторичностью, заочностью. Сломавшись, она, оказавшаяся на подхвате, прекращает тянуть одеяло на себя. Сначала как женщина, после - как учёный-литературовед.
Обе они, две эти Ольги, пережили блокаду, в ней же потеряв матерей, обе до невозможности срослись с Ленинградом и его физиологическими особенностями, хотя разница в оценки самых трудных дней мгновенно бросается в глаза: Фрейденберг более отстранена и, несмотря ни на что, оптимистична.
В её записках (и, тем более, в письмах к брату, описывающему в письмах, предназначенных напрочь схваченной блокадой женщине, свои болячки и приходы-уходы вдохновения) нет погружённости в ужас медленного, вынужденного самоубийства. Фрейденберг не так отчаянна.
Может быть, оттого, что гораздо умней Ольги Казимировны, живущей стихами и туманами, более сосредоточенной на своём предназначении, к войне отчасти выполненном? Это позволяло Фрейденберг, например, отмахиваться от постоянных просьб брата встретиться с Ахматовой (Ольга Михайловна зело не любила «литературных дам»), тогда как Островская липла к Ахматовой, являвшейся для неё выходом (или же входом) в столь важное для неё, как и для каждого, вневременное.
А, может быть, у Фрейденберг, занимавшейся вопросами возникновения жанра лирики и метафор, в отличие от Островской, просто был гениальный брат? В последние годы жизни она постоянно возвращается к одной и той же теме, пока он, наконец, Пастернак её не услышит, дав в одном абзаце двойной портрет - Ольги Михайловны и себя.
«Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточения всей драмы, в основном очень однородной. Главное моё потрясение, - папа, его блеск, его фантастическое владение формой, его глаз, как почти ни у кого из современников, лёгкость его мастерства, его способность играючи охватывать по несколько работ в день и несоответственная малость его признания, потом вдруг повторилась (потрясение) в судьбе Цветаевой, необычайно талантливой, смелой, образованной, прошедшей все перипетии нашей «эпики», близкой мне и дорогой, приехавшей из очень большого далёка затем, чтобы в начале войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье…» (30.11.1948, 252)
Но, в основном, Борис Леонидович от сестры только отмахивается. Соглашается для проформы, тут же за что-нибудь да извиняясь, вновь и вновь впадая в «ересь простоты» (которая рифмуется для него с понятностью, противоположностью липкой путанице, в которой безнадёжно погряз) и безыскусность бытового дискурса, принятого между родственниками. Через запятую, впрочем, описывая те самые обстоятельства, что известны нам из стереоскопического освещения со всех сторон в многочисленных монографиях и биографических исследованиях: подлинная его сестра - не Фрейденберг, но сама жизнь, проживаемая без лишних суесловий.
Такой парадокс.