Дневники Софьи Казимировны Островской ("НЛО", "Россия в мемуарах")

Jun 29, 2014 17:06

Лучше всего, конечно же, если бы рецензию на эту книгу написал психоаналитик: дневники, которые Софья Казимировна Островская (1902 - 1983) начинает вести в одиннадцатилетнем возрасте, продолжая их до конца 50-х годов, оказываются идеальной возможностью погружения в психологические подтексты «старой девы» (если верить мемуаристам, то - «да, кстати, она не скрывала, что она старая дева: когда она смертельно заболела - это была гинекологическая онкология, - она говорила: «Господи, за что же мне это?!»).

Начинала тетрадки - гимназистка, продолжала много думающая о себе девушка дворянских кровей, пережившая революцию, «потерю имущества», дважды арестованная, пережившая Блокаду, после которой начала слепнуть (поэтому дневники и обрываются задолго до смерти, тем более, что, в большей степени, Островская была человеком салона, то есть, скорее, говорящим и действующим, нежели пишущим), но которая, при этом, никогда не теряла обаяния, «прямой спины» и особого, специфического, «слишком женского» (как теперь принято называть «девочкового») взгляда на мир.

С первых страниц дневника наивной «польской гордячки» из хорошей семьи (отец Островской, Казимир Владиславович, коммерческий директор Русско-американского акционерного металлического общества, «талантливый инженер и коммерсант, инициировал создание новых промышленных предприятий - судостроительного и механического завода «Охта», Сегозерского чугуноплавильного завода - и стал их директором-распорядителем») становится, кажется, важнейшей фигурой её внутреннего ландшафта.

Первоначально Sophie обожает отца, посвящая ему самые лирические страницы своих тетрадок, но позже, когда в 1925-ом отец уходит из семьи, переключает свою любовь на маму и младшего брата. Софья Казимировна никогда не была замужем, любовные истории, как и многое другое, она выносит за рамки многолетних записей, лишь риторически намекая на существование «друга-врага», отчего семья на долгие годы становится едва ли не главным, формообразующим, смыслом её существования.

Поэтому главным потрясением жизни оказывается смерть мамы от дистрофии и болезни в блокадном Ленинграде (кажется, что Софья Казимировна пережила две самые страшные зимы осажденного города лишь потому, что истово заботилась о выживании Анастасии Францисковны, а затем, так же самозабвенно ждала недотёпу Эдика с фронта), разделившей её жизнь на два практически равных периода - до и после…






Другой важнейшей движущей силой жизни Софьи Казимировны была любовь к литературе, стойкая убеждённость в том, что она обязательно оставит след в истории. С детства близкая к декадентам, она естественно впитала символизм (то, что мы теперь неточно называем эпистемой Серебреного века или русским философско-религиозным возрождением), ставший для неё не только органичной средой обитания, но и сформировавший все её «органы чувств».

Не то, чтобы её, достаточно трезвую и проницательную в своих наблюдениях и обобщениях, постоянно окружали «мистические туманы», однако, многозначительность на пустом месте, постоянное стилистическое закатывание глаз и намёки на какие-то бездны, крупнозернистая суггестия в оценке бытовых моментов и риторические колоратуры из базового репертуара символистов делают её, окончательно и бесповоротно, «прекрасной дамой» рубежа веков.

Показательна история её взаимоотношений с поэтом Всеволодом Рождественским, которому она, иронизируя над собой, пишет письмо. Может быть, первое письмо в своей жизни, отправленное незнакомому человеку. Мама, недавно умершая мама, так горячо любила его стихотворения, постоянно цитируя их наизусть, что Софья Казимировна не может удержаться от переписки, встреч и дальнейшего разочарования в объекте. Что, впрочем, для неё типично - такая же эволюция, за которой интересно наблюдать в развитии, происходит при приближении Островской к другим литераторам, вызывающим у неё восхищение. Никто не выдерживает отсутствия дистанции, никто, кроме мёртвых.

Идеальный читатель стихов, спасающих её в самые трудные, безнадёжные минуты жизни, она, кажется, воспитана ими, не меньше, чем матерью и отцом. Наблюдать за этим мучительно интересно - с одной стороны, видишь какое влияние способно иметь литературное творчество, рождённое чужим авторским эгоизмом на души тонкие и восприимчивые (за что никто никогда не несёт ответственности).

С другой стороны, оказывается, что именно этот гуманитарно-гуманистический дискурс, оказывается, позволяет выжить даже в ситуации беспрецедентного давления общества: сначала во времена сталинских чисток (давление идеологическое), затем в Блокаду (давление физиологическое). Мандельштам и Гумилев, Ахматова и Рождественский, Блок и Бодлер, оказывается, действительно могут спасти человека от смерти. Спасти буквально, наглядно. Это должно радовать как новость, подтверждающая то, что ты и сам давно про себя знаешь. Уже одно это оправдывает погружение в толстый том чужих записей, впрочем, совершенно не нуждающихся ни в каком оправдании.

Островская и сама пишет стихи (то, что воспроизводится в книге, выглядит чудовищно), берётся за прозу, но дальше отрывков и набросков дело не заходит. Хотя некоторые комментаторы и упоминают некую «Золотую книгу», сочиняемую Софьей Казимировной долгие десятилетия и уничтоженную перед смертью.

Островская - из тех энергичных и возвышенных дам, что совершенно бескорыстно окружают культурные явления конкретного времени и конкретного места, создающих атмосферу и репутации. Такие люди, сами не слишком состоятельные в осуществимости чего-то осязаемого, оказываются важнейшими участниками событий и процессов. Ведь, в конце концов, поэты пишут стихи не для поэтов, а музыканты рвут струны не для одних музыковедов и критиков. Искусствоведы и исследователи, разумеется, всегда заметней и желанней, однако, ни одна творческая единица не творит для узкого знаточеского круга, все держат в голове «обычного человека», прекрасно понимая, что это всего лишь химера и фигура речи.

Нет никакого «простого читателя», как не может быть целокупного «народа», полной «независимости» или абсолютной «свободы». Все понятия относительны и схематичны, однако, нет ничего устойчивее и действеннее языковых фантомов, за которые отдаются тысячи жизней, зачем-то подтверждая установившийся порядок, в котором не человек - мера всех вещей, но «лингвистические практики».

Долгое время Островская не может (или не хочет) признать очевидное: текстуальных талантов у неё нет. Она зарабатывает деньги переводами (помогает разностороннее дворянское воспитание), чаще всего техническими, редактурой. Да, она всё время где-то возле литературы и писателей, но только рядом. За исключением, может быть, нескольких моментов тесных взаимоотношений с Евгением Замятиным (практически в дневник не попавшим), Татьяной Гнедич, долгие годы бывшей «заклятой подругой» Софьи Казимировны и, наконец, Анной Ахматовой, взаимоотношения с которой - совершенно отдельная «глава» её дневников, которые вполне осознанно становятся единственной, и, потому, главной книгой её долгой и трудной жизни.

Ну, да, известно же, что одну книгу, историю собственной жизни, способен написать каждый. Именно поэтому, уже в старости, она редактирует дневник и снимает с него машинописные копии, понимая важность этого исторического документа. Она относится к своим запискам как к роману (и хочет, чтобы их именно так и воспринимали читатели), вероятно, тщательно работая над его структурой.

В августе 1915-го (Соне тринадцать), одну из первых записей она, как раз посвящает своему методу, развиваемому на протяжении всей дальнейшей жизни и точно характеризующему стиль её записей на десятилетия вперёд: «Дневник - вещь чрезвычайно сложная; с ним надо обращаться нежно и хорошо, а чуть что не так - дневник исчезает и появляется грубая, обнажённая, резкая исповедь. Многие не только говорят, что дневник - это вторая душа человека, знающая сокровенные мысли и тайны, но и делают это. Но я до этого, вероятно, никогда не буду в состоянии дойти. Как! Чтобы самые глубокие тайны и скрытые мысли и желания могли появиться на бумаге с придаточными предложениями и запятыми перед «а», «как», «что» и пр. Никогда! Мало ли что может случиться - и пожалуйста, всё открыто. Разоблачение явилось бесстыдным образом, словно никогда ничего и не было! Нет. Так я не могу! Конечно, можно было бы писать дневник каким-нибудь условным шифром, но я боюсь, да и времени нет и легко перепутать можно…»

Невинное, ещё ничего не совершившее создание, тем не менее, уже сейчас бежит всей правды, ставит ограничители, вечность спустя, воспринимаемые как умолчания о чём-то недозволительном, порочном. Тёмном, а не томном.

Стиль бежит вслед за историей человека, показывая, как, на протяжении долгой жизни, автор меняется вслед за утюжащими его обстоятельствами. И поскольку детство Софьи Казимировны совпадает с максимальной состоятельностью семьи (наряды и лакомства, отдельный дом, поездки на заграничные курорты) дневник начинает вести одиннадцатилетнее кружевное облако.
Недавно опубликованные юношеские записки Елены Шварц и Сюзан Зонтаг интересны, помимо прочего, зримым вызреванием в них интеллектуализма, стойкого целеполагания, формируемого чётким пониманием жизненных задач и творческих целей. Несмотря на незрелый возраст, зафиксированный в этих документах, Шварц и Зонтаг сосредоточены на «главном» (том, что им кажется самым важным) - постоянно школя сознание несмолкаемой рефлексией, они как бы подготавливают себя к будущей деятельности (которая, впрочем, уже началась). И, подобно скульпторам, удаляют всё лишнее, способное помешать им состояться.

Случай Островской иной, гораздо более близкий «правде жизни», поскольку она - обычная девочка, разумеется, много думающая о себе и своём блистательном будущем, но, тем не менее, уже тогда, в начальную пору (и записки чётко об этом свидетельствуют) рассеянная до очевидной заурядности.

«Прочла «Войну и мир». Ростовы все - слякоть; Курагины - гадость, а лучше всего семья Болконских. Особенно Андрей. И красив, и мой тип! Наташа порядочная «bete» и слишком влюбчивая, что очень глупо. Вначале и Пьер Безухов нравился очень. Потом перестал и интересовать. Лучше всего описана война. Александр, Кутузов и Каратаев; таких, как он, в русском народе много, но они где-то спрятаны, заброшены в далёкую глушь, за тысячи вёрст от центров культуры и цивилизации. Подхвачен верный тон всеобщего настроения и особенно штаба при генералах. В общем, больше всего меня занимала война и масонство. Этот орден, таинственный, странный, но вероятно, хороший, меня живо интересует. Когда окончу школу, буду изучать оккультные науки: это меня захватывает, как всё мистическое, загадочное, далёкое. Но масонство не всегда меня привлекает: не всегда и не во всём. Слишком много противоречащего моей натуре…» (2 марта 1916)

После революции (последняя запись за 1917-ый год датирована 28 февраля) записки обрываются до августа 1921-го года, в котором Софья оказывается милиционером. «Служила столь рьяно, что вскоре её зачислили в списки командного состава Красной армии по Уголовному розыску Республики» , сообщает предисловие публикатора Татьяны Поздняковой. Стиль этот заметок, начинающихся с описания командировки в Москву, куда Островская приезжает в Главмилицию на Тверском бульваре («Где можно видеть начцентророзыска? - спрашиваю у какого-то жёлтого юнца с жёлтыми волосиками…»), предъявляет мешанину из остатков дореволюционного воспитания и реалиями новой, недооформившейся жизни. Чистый Зощенко, состоящий из революционного пафоса, обывательских фразочек и фразеологических сращений новой власти.

Выводы, однако, делать рано, так как пройдёт ещё несколько лет (Островская побывает под трибуналом и ненадолго, но будет арестована, вернётся в Петроград, будет учиться в университете, работать лектором-преподавателем в Высшей воздухоплавательной школе, увлечётся психоанализом), и дневник продемонстрирует ещё один «поворот винта». Записи 1927 - 1928-х годов почти целиком состоят из описания собственных снов Софьи Казимировны. Вот, где бы психоаналитик точно пригодился!

Сны уступают записям 1933-го года, сделанным, опять же, в ином стилистическом ключе, обладающим совершенно иным сюжетом. В котором умная и дерзкая красавица, вокруг которой постоянно вьются поклонники (к ним она непреклонна) сражается с бытом и постоянными депрессиями. Ненавидит большевиков и советскую власть, но радуется идеям «равенства и справедливости», усвоенными тогда, когда они были запретным плодом и экзотической модой. Глумится над обывателями с их занавесками в кухне и канарейками, читая по ночам Пруста и проклятых поэтов. Перековка сознания, стремящегося «слиться с массами», влиться в «труд моей республики» бьётся с верностью глубинным установкам и зоркости ума. Так, шизофреническая раздвоенность, ставшая верным признаком «нового человека», сопровождает её всюду.

«Праздник Труда. По радио - площади, парады, демонстрации, лозунги, веселье. Мой праздник, потому что в жизни моей, в которой по рождению я могла бы и не быть знакомой с трудом, труд стал максимальной единицей и пребудет ею до конца этой жизни. И это очень хорошо. У меня медленно и незаметно для самой себя выковалась психология рабочего человека -и вместе с понятием и принятием труда пришло понятие и принятие ненависти. Это тоже хорошо. Чем меньше любви к человеку, тем легче ему жить…» (1 мая 1937 года)

А потом наступает война, начинается Блокада и Островская, спасаясь от очевидной гибели всерьёз, понимает, что настал её звездный час: она должна оставить свидетельство о беспримерном подвиге Ленинградцев. Дневник превращается в практически ежедневную, предельно скрупулёзную хронику голода (труднее всего обойтись не без еды, но без любимых папирос) и холода, битвы за продукты, доставаемые немыслимыми, авантюрными, порой, способами, борьбой за жизнь медленно угасающей мамы и сломленного, совсем уже слабого духом брата.

«Блокадные дневники», выделенные Островской в отдельные «военные» тетради, одно из самых мощных и точных свидетельств о жизни в осаде, которые мне доводилось читать, приближающие их по полноте и глубине передачи к записям Лидии Гинзбург и Любови Шапориной. После войны тон дневников Островской вновь меняется, оставшись в полном одиночестве, она как бы успокаивается и становится, нет не собой, но кем-то близким к тому, что закладывалась в проект. Софья Казимировна окончательно освобождается от всех привязанностей, человеческих или материальных, превращаясь то ли в тело, то ли в чистый дух.

«Всё мне кажется, что у меня чужое тело. Мне с ним тяжело, неуютно, оно - не моё, оно мне словно мешает. Оно такое ленивое, капризное, требовательное - оно гораздо красивее, чем раньше, оно почти любуется собою, у него появляются новые и чужие для меня движения и жесты и новая и чужая мне жизнь. Удивительное раздвоение: будто новая инкарнация - буквально. А душа остаётся прежняя, старая, и мозг прежний, и память та же - и в памяти сохранилось всё, что было до смерти - а смерть видимо была! видимо, я просто недоумерла физически в какие-то дни 1942 года! Недовершённый процесс распада клеток был остановлен атакой жизнетворческих клеток и побеждён. Началось восстановление и возрождение физического организма. Так второй раз родилось моё тело - не то, прежнее, а совсем-совсем новое. Его работа и требования не гармонируют с работой и требования мозга и духа. То, прежнее, было им подвластно, они знали и контролировали каждое его движение. С этим, новым, нужно ещё смыкаться…» 10 марта 1944)

Последняя четверть тома почти целиком посвящена знакомству Островской с Анной Ахматовой. Если верить дневникам, некоторое время две одинокие женщины были предельно близки (например, неоднократно встречали вместе Новый Год), а затем, как это у Островской произошло с Рождественским, наступило охлаждение. И полный разлад: Ахматова подозревала Софью Казимировну в работе на ГПУ, начав увеличивать дистанцию. Хотя, возможно, отморозилась и сама Островская, слишком близко подойдя к лопухам и лебеде, из сора которых, не ведая стыда, растёт искусство. К жёлтому одуванчику у забора.

Нам, обладающим конкретным, законченным текстом, правда, никогда не узнать всей правды: в читательских руках - уникальное свидетельство чужой жизни, позволяющей на время погрузиться в «особенности авторской саморепрезентации»; умному этого должно быть достаточно.

Недавно я записал беседу с Александром Маркиным, автором одного из самых мощных и объёмных дневников интернет-эпохи, изданных «Kolonna Publications». Разговор этот интересен неожиданно возникшим спором о том зачем нам нужны чужие дневники, тем более, если учесть, что свидетель, находящийся внутри описываемой им системы, ненадежен по определению.

Известный германист-переводчик, изощрённый филолог, Маркин формулирует это так: «Чем насыщенней текст, чем больше в нем деталей, тем больше простора для интерпретации, больше входов, лазеек, которые уводят тебя в лабиринт жизнеподобия, теряясь в котором ты начинаешь думать, что этот лабиринт - твой мир, который ты в состоянии понять.
Но это же мираж - мир описанный другим никогда не будет твоим миром, потому что этого мира не существует. Все эти страшные трагедии: самоубийства после «Вертера» и «Бедной Лизы», не говоря уже о сожжениях книг или цензурных запретах как раз от этого, от осознания бессилия перед текстом, от его абсолютной инаковости, невозможности в него проникнуть.
Ну, правда, какой толк от того, что пять лет спустя я прочитаю, что Y в день похорон своей лучшей подруги надела зеленую брошь? Что это даст для понимания не Y, а меня, как автора дневника, коли уж дневники считаются прямой дорогой к «человеку», что я интересуюсь ювелирными украшениями? A может быть нет! Что вам это даст?
В этом отношении «вещества жизни» и «духе времени» в дневниках ровно столько же, сколько в других произведениях литературы. Просто это особенный тип литературы - который в силу своих особенностей сосредоточен вокруг этого иллюзорного «я», мимикрирует под документ, ничего общего с «документом», как его у нас принято понимать, не имея…»
Признаюсь, в диалоге с Маркиным я не нашёлся, что адекватно ответить (к тому же, перепутав в своём ответе «зелёную брошь» с «зелёными туфлями», чем только подкрепил его позицию), промямлив что-то про любопытство к «чужим снам» (увлекшись психоанализом, Софья Казимировна стенографирует их десятками) и «важность детали». Однако, чтение дневников Софьи Казимировны помогло мне сформулировать зачем мне нужны дневники этого конкретного человека, которого я не знал и никогда не видел. И о которой не слышал ничего до того момента, пока не взял в руки эту книгу.

Понятно, что базовый интерес, толкающий нас к существенной трате собственного времени, лежит в плоскости не исторической и даже не этнографической. Ибо если мы берёмся за письма или воспоминания известного человека, то здесь, в первую очередь, тебя охватывает и захватывает соучастие, лежащее в плоскости творческих разногласий - писательская лаборатория ведь у всех устроена по-разному. Но когда берешь в руки документы из толщи «молчаливого большинства», то почти автоматически начинаешь «изучать время». Но не только его.

Конечно, интересно сравнивать свою эпоху с другими, поверхностно похожими и отчасти пересекающимися с нашей (таким образом, дающей возможность проанализировать истоки тех или иных общественных или культурных процессов, плоды которых мы теперь пожинаем полной ложкой), но куда занимательнее анализировать как время накладывает отпечаток на то, что человек о себе думает. И то, как он поступает, движимый очевидными, но так до конца и не понятными, представлениями о правильном и прекрасном.

Вычленяешь и разделяешь в написанном то, что идёт от однажды сформировавшейся личности, безотчётно отдающей должное «общественно-экономическим и культурно-философским представлениям» сформировавшей её эпохи, а что оказывается наносным и извне привнесённым. То, что кажется важным и судьбоносным в десятилетия построения социализма, уходит, замещаясь чем-то иным, из чего состою уже я и мои современники.

Для того, чтобы быть «хорошим» и «правильным», человек описывает себя так, а не иначе. Но оказывается, что другая эпоха, очередной раз поменяв правила игры и систему ценностных оценок, обнажает «структуру личности» и способы её предъявления примерно так же, как берег, во время морского отлива, начинает выступать сокрытыми до сего момента особенностями рисунка дна.

Высокомерная гордячка, презирающая советскую действительность и чувствующая отвращение к новому социалистическому обывателю, страдающая от приступов чёрной меланхолии и мающаяся от тотального одиночества (используя публицистические клише, можно было бы обозначить историю Софьи Казимировны как «жизнь без любви»: о том, как её любили она упоминает неоднократно, но, кроме мамы и непутевого брата, в сердце её больше никого не было) неожиданно оказывается близка человеку другого времени, другого пола и совершенно иного происхождения (воспитания, установок, культурных и общественных приоритетов).

«Деться мне некуда, помочь мне не может никто, потому что помощи мне ждать неоткуда и помощь ниоткуда не придёт - я совсем, абсолютно и явственно одна, нет в мире человека, который бы имел по отношению ко мне хоть какие-то обязанности, нет в мире человека, который должен позаботиться обо мне из соображений долга и родственности - я всё это знаю и всё это учитываю - знаю я так же, что при затяжке нашей ленинградской осады и ленинградского голода у меня действительно не хватит физических сил - и поэтому расчетливо и скупо я продолжаю жить (если это называется жизнь), следя за стрелкой напряжения, дрожащей на последнем делении шкалы уже давно, и никогда реально (то есть без юмора) не вспоминая о прошлом…» (23.02.1942)

В своих записках Островская не жалеет ни себя, ни других, расходуя сострадание (только к маме, только к брату Эдику) крайне экономно, постоянно закрываясь, дабы не сойти с ума. Обращаясь к читателю из будущего, который, как считает Софья Казимировна, у неё в долгу, она, конечно, ищет соучастия и понимания, но не ждёт жалости. Как и любой человек, обладающий рефлексией, она пытается представить себя в выгодном свете, но даже с этим, как кажется, она не слишком перебарщивает, обязательно желая понравиться: она - просто «обыкновенный человек» в конкретных исторических условиях. Предельно бесчеловечных. Унизительно подлых. Наполненных тоской и одиночеством, количество которых («…кто смерть твою как смерть твою разделит…») не зависит от общественных формаций и уровня технологической оснащённости.

Этих схождений и расхождений с «прижизненным домом» вполне достаточно для публикации большой, объёмной книги, тем более, что протяжённые дневники в русской культуре ХХ века - редкость по вполне очевидным, «не зависящим от редакции», причинам. Однако, чистой этнографии и чистой экзистенции нам будет мало: главным событием, которое должно привлечь читательское внимание к корпусу архивных документов, является сотрудничество Софьи Казимировны Островской с «органами». Де, она надзирала за кем следует, стучала куда следует, была осведомительницей.

Факт работы Островской на «органы», впрочем, документально не доказан. Единственное свидетельство против неё является косвенным: в годы Перестройки и Гласности, когда появилась возможность работать в закрытых архивах, генерал Калугин, ныне живущий в Америке и публикаторам недоступный, скопировал часть «Дела Ахматовой», одно из которых текстуально практически совпадает с записью из тетрадей Софьи Казимировны. Кажется, это всё, так как, пытаясь составить собственное впечатление об этой ситуации, я изучил все возможные источники, циркулирующие в Ойкумене.

Всё это (обвинение в доносе и посадке на ближайшую подругу, Татьяну Гнедич да пригляд за Анной Андреевной) - чистая психология в духе Порфирия Петровича из «Преступления и наказания», с той только разницей, что, как кажется, дворянке и снобке, предъявляющей «высокую меру» не столько к людям, сколько к себе, каяться не в чем. Донесение, процитированное Калугиным без упоминания имени информатора, относится к устойчивым высказываниям, шлифующимся от неоднократного воспроизведения. Сама Ахматова называла такие рассказки «пластинками».

И если внимательно сравнивать фрагмент из «Личного дела» Ахматовой с аналогичным фрагментом её дневника (речь идёт об реакции поэтессы на знаменитое постановление Оргбюро ЦК ВКП (б) от 14 августа 1946-го года «О журналах «Звезда» и «Ленинград») в глаза бросаются многочисленные текстуальные расхождения. Суть одна и та же, но синтаксические и лексические нюансы разные. Из других воспоминаний об ААА, мы знаем, как сильно ударил этот правительственный разнос по жизни и психике Ахматовой, общавшейся с большим количеством знакомцев самой разной степени «допущенности к телу». И что говорить, когда нечего говорить? Когда ситуация долгое время не меняется, а человек, приговорённый к опале, экономит усилия? Разумеется, включать «пластинки».

Однако, критики, писавшие о дневниках Островской, как один, вцепились в это, толком недоказанное обстоятельство, сделав его едва ли не главным интересом, движущим, должным двигать наше чтение. Вспоминая о фигуре «ненадёжного рассказчика», скрывающего «главное», газетные обозреватели не замечают, как и сами, невольно включаются в систему искажений глухого телефона и кривых зеркал. Борхес отдыхает. Ну, да, это же очень удобно - придумать ключ, открывающий все двери и тайны чужого существования, чтобы, как можно быстрее поняв, что предлагает издательство, мчаться писать новые заметки.

Мне больше по душе позиция Полины Барсковой, второго, вместе с Т. Поздняковой, публикатора дневников С.К. Островской. В интервью Дмитрию Волчеку на радио «Свобода», она не торопится с выводами и, тем более, оценками."«ДВ: Дневник любопытный, но должен сказать, что когда я его читал, я испытывал глубочайшее отторжение, неприязнь к автору. Редкий случай, особенно, когда читаешь дневник человека, который перенес много испытаний - и тюрьму, и смерть матери от голода, и тяжелую болезнь брата, за которым она ухаживала всю жизнь, и блокаду, о которой мы говорили. Я ей не сочувствовал. Судя по вашей статье, вы относитесь к ней снисходительнее.
ПБ: В какой-то момент, когда живешь с человеком четыре года, пытаясь его рассматривать то так, то этак, то это другой стиль отношений, нежели когда читатель входит в этот мир, в это дневниковое пространство и впервые с этим сталкивается. Перед нами явление все-таки, как мне кажется, крайне любопытное. Но в принципе меня скорее удивляет, что многие читатели дневника жалуются мне на то, что у них не складываются отношения с Островской. Сам этот дневник - это, прежде всего, инструмент, я его так всем пытаюсь рекомендовать, объяснять для понимания чего-то важного о советском 20-м веке, нас в этом веке. Это такая линза, лупа своего рода. Таких дневников мы еще не читали, такого знания у нас еще не было..."
Нынешнее восприятие дневников Софьи Казимировны Островской, само по себе, оказывается важным свидетельством о нашем собственном времени. О том, как оно, неспособное разобраться в том, что происходит вокруг, тем не менее, высокомерно и весьма поверхностно судит-рядит законченное прошлое, воспринимаемое только как подготовка поляны для нашего исключительного существования. Вероятно, имеющего монополию на истину в последней инстанции, окончательное знание не только об Ахматовой и её окружении, но и всей человеческой природе в целом.

В такой оценке всплывает неумение баловаться полутонами и многоточиями,необходимость окончательного определения и раскладывания всего по полочкам. А когда автор не делает обобщающих ходов, не дожевывает содержание до диетической кашицы, современное восприятие впадает в ступор. Начинает манипуляции понятными для себя материями; кидаться ярлыками. Тем более, что ныне это же совершенно безопасно.

Судя, по немногочисленным воспоминаниям и дневникам, Софья Казимировна была человеком нелепым и предельно мирным, хотя и с претензией. Занятая сугубо собой, своими чувствами и своей предельной внутренней прохладцей, по компенсации, она казалась окружающим загадочной и артистической. Со вторым, бездонным дном. Островская умела привлекать к себе людей, обволакивая собеседников намёками и умолчаниями, которые любила с символистских времён.

Дерзкая и предельно самолюбивая (в интервью, названном «Ужасная женщина» (!) Барскова не зря говорит о «романе с собственным честолюбием» длинною в жизнь), предельно одинокая Островская не оставила ничего, кроме дневника. Она не воплотилась (не хотела, не умела, не могла) в чём-то отдельном от себя, структур своей личности. Поэтому то, что происходит с восприятием её дневников сейчас, ей, скорее всего бы понравилось.Человек прожил жизнь, кости его истлели, а страсти продолжают бурлить и пениться.
То, что психоаналитический доктор прописал: Софья Казимировна, как теперь любят говорить, была "за любой кипеш. Кроме голодовки".







дневники, нонфикшн, дневник читателя

Previous post Next post
Up