(no subject)

Jun 08, 2020 19:37

Вчера получила 2 тома нового выпуска альманаха
ЕВРЕИ В КУЛЬТУРЕ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ.
Во втором томе есть скомпонованные мной неопубликованные ранее мамины воспоминания и воспоминания о ней. Помещу их тут по-частям.

Часть четвёртая.

Мои стихи - рифмованная проза.
Предисловие автора.

Название этого сборника - не самоуничижение и не кокетство, а цитата из текста и характеристика жанра. Мои стихи заведомо относятся к в большинстве своём к тому роду поэзии, который принято называть публицистическим или прозаическим. В них нет магии поэзии истинной, нет её неисчерпаемости и несказанности. Но они научили меня публицистике прозаической, сообщив ей, хочу надеяться, смысловую точность и выразительность. Я отобрала немногое из того, что долгие годы, пока не пришло время текстологических исследований и публицистики, считала своим призванием. Особенно тогда, когда только стихи и можно было написать, запомнить и уничтожить.
Почему я решаюсь предать гласности часть того, что было достоянием узкого круга друзей и что я не считаю поэтическим откровением (ближайшие мне поэты - Пушкин и Пастернак, и я знаю цену поэзии истинной)? Потому что мои стихи представляются мне публицистически выразительной исповедью части моего поколения, количественно не малой и качественно не худшей, хотя и прозревшей достаточно поздно. Один из моих немногих посторонних читателей, к тому же много моложе меня, в 1965 году назвал стихи мои выразительным документом эпохи. Как, в известной мере, историка, привыкшего ценить истинные документы эпохи, меня эта оценка вполне удовлетворяет.
Я публикую свои стихи как исповедь части поколения, которому принадлежу, как рифмованные воспоминания и как документ эпохи, живых свидетелей коей остаётся всё меньше. Они умирают рано: из участников нашего «дела» в живых остаюсь ещё я одна.
Я не отношу себя к «шестидесятникам», хотя среди них много людей, близких мне по возрасту (я родилась в 1923 году). 1960-е годы не были для меня ни годами прозрения, ни годами активной литературной деятельности. К этому времени моё понимание происходящего уже, в основном, сложилось, и работала я над статьями и будущими книгами, которые были немыслимы для подцензурной печати до конца 1980-х годов.
Первые из них ушли в самиздат, под псевдонимом В.Е. Богдан (в нём зашифрованы три дорогих мне имени) в 1965-69 годах; последние (до эмиграции) - в 1971-м.
К сожалению, те, кому были переданы мои рукописи, либо сочли их вредными для «общего дела» (братья Медведевы)…

На этих строчках предисловие обрывается.
В другой тетради нахожу:
К ПРЕДИСЛОВИЮ К СТИХАМ.

Наибольшее недоумение у меня сегодняшней вызывают первые две ступени «Лестницы» и те из «Якобинских монологов», которые содержат апологию или, по крайней мере, оправдание Сталина. О страшной фразеологии этих документов моей юности и молодости (в 1953 году мне было 30 лет - теперь, в 68, это представляется молодостью) я уже писала.
Но я перечитываю Багрицкого, Маяковского и многих других властителей наших юношеских дум - Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, казавшихся нам в годы нашего отказа от иллюзии Первого Голоса моих монологов, - апостолами этого отказа. И что же? У Багрицкого и Маяковского - у них, у прозорливцев отказа - вдруг обнаруживается если не те же иллюзии, то, по меньшей мере, принуждение себя разделить иллюзии.
«Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я - урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?

И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?» - горестно вопрошает Пастернак в 1931 году.

А ведь это было поколение наших отцов, физически и духовно, поколение, состоявшее отнюдь не из одних большевиков.
Не писала ли Цветаева в Париже, что в 1918-1920 годах красноармейская аудитория неслучайно принимала её за свою и стихи об офицерах добровольцах относила к себе. По сути, замечает Цветаева, они относились и к тем и к другим.
Где же проходит водораздел, позволяющий одних считать трагическими персонами Истории, других - ничтожествами, сколь умелой гладкой ни была бы их стихотворческая или прозаическая версификация?
Грань, водораздел - искренность.
Действующими лицами трагической мистерии, самой жизни были те (и до тех пор), кто (и пока) не лгали, пока не понимали, по крайней мере, не понимали до конца, во всей полноте. Поняв, одни убивали себя, другие умолкали на годы, третьи писали свою истинную судьбу, не заботясь ни о его приглядности, ни о …, ни о последствиях, четвёртые начинали лгать. Ибо, поняв или хотя бы глубоко усомнившись, растерявшись, вопрошая, ища пытаясь понять правду, нельзя уже было повторять прежние слова, длить прежнюю интонацию, прежнюю мелодию. Лгущие становились бездарными и упрямыми слугами Дьявола.
… Несколько зачёркнутых страниц…

Казалось, что из горького стыда
Мы к слову не вернёмся никогда
И всё-таки во мраке тех оков
Мерцал итог, от нас ещё сокрытый,
Что мы уже не просто следопыты, -
Что мы солдаты, но других полков.

Чем беспросветней становилась тьма,
Тем жарче жажда эту тьму измерить.
Едва на волю приоткрылись двери
Мы ринулись к покинутым томам,
К началу, к слову. И за томом том
Неумолимо превращался в лом,

В стене обмана, пробивавший окна.
Но стоил смертной горечи урок нам,
когда перекопавши все пласты,
Стократно перечтя святынь страницы,
Увидели: они пустым-пусты,
Как ворами разрытые гробницы.

Во всём, что нам судилось перечесть,
Таилась лишь одна благая весть,
Один ответ, награда из наград:
Мы поняли, откуда вырос ад.

И мне теперь за мёртвых и живых
Твердить о том, пока теплы уста,
Не ведая, друзья, где я, где вы,
Чья грудь в крестах, чья голова в кустах.
1937-1977 гг.

Не свет, не солнце - слабый огонёк,
Но открывал блуждающим в ночи,
Что есть надежда: встань, иди, ищи.
***
И снова заголовок: ОТ АВТОРА

Я писала стихи лет с десяти и примерно до сорока пяти постоянно, позже того, ещё несколько лет эпизодически. Думаю, что отошла от своих стихов на достаточное расстояние, чтобы судить о них почти беспристрастно.
Скорее всего, это, в основном, рифмованная и ритмичная публицистика. Е. Эткинд назвал сочинителей декларативных концептуальных стихов «поэтами прозаическими», отнеся к ним Некрасова. Я говорю не о масштабе своём и Некрасова, а лишь о жанре. Если я и была поэтом, то прозаическим. И. Бродский заметил как-то, что подобного рода литературная школа придаёт иногда публицистике бывших стихотворцев лаконичность и выразительность. Думаю, что со мной случилось именно так: моя «прозаическая поэзия» явилась для меня начальной публицистической школой
Уже в достаточно зрелом возрасте я привезла свои стихи в Москву и прочитала кое-что вслух в узком литературном кругу. Они были оценены, как значительный документ эпохи, для печати непроходной (1965)По части же того, стихи это или только рифмованная публицистика, мнения разошлись. Об оценках дружеских я не говорю: такого рода поэзия - это почти фольклор, творчество круга, которому она прирожденна и которым не может оцениваться объективно.
Когда после долгого перерыва, я взяла в руки кипу страниц с уцелевшими стихами разных лет и погрузилась в них, мне суждено было пережить шок. Попробуйте представить себе, что вы встречаетесь наяву с собой самим в разных возрастах, от десятилетнего до примерно пятидесятилетнего. И вдруг оказывается, что вы забыли себя, что без этих свидетельств (улик) вы никак не могли бы восстановить, до чего доходили в своих отклонениях от себя сегодняшнего, как шли к себе.
Примерно с пятого класса я уже печаталась в детских журналах и многотиражках Харькова и даже получила первую премию на всесоюзном юношеском литературном конкурсе 1938 года - за стихи об Испании, о Щорсе и о дружбе (стихотворение о Сталине в конкурсный сборник не попало). С 1938 года я уже писала стихи не для печати, но посадили меня в 1944 году не за них, вернее, не только за них, а за ересь, изложенную публицистически.

Первое из перечитанных мною стихотворений написано в 1935 году (подчёркиваю для самооправдания) Ныне мы в 1991-м. Промчалось в бешеном темпе более полувека. Что же вызвало шок? Моя советская ортодоксальность и потрясающая медленность её изживания. Я писала об этом в мемуарных очерках, чем крайне удивила некоторых своих друзей эмигрантского периода, не переживших такого рода иллюзий. Я знала, что я их пережила, но я забыла, как глубоко и остро я их переживала, как медленно изживала. Сегодня вся эта, с тогдашней точки зрения, антисоветчина выглядит такой дремучей ортодоксальностью, что уже почти непонятно: за что нас били? Я невольно повторяю вопрос, звучавший во времена «большого террора» во всех камерах, следственных кабинетах, вагонзаках, бараках и расстрельных подвалах, куда попадали нередко и самые ортодоксальные коммунисты. Я повторю этот многотысячекратный вопрос, хотя сегодня могу на него ответить.
Что ещё поразило меня при перечитывании этих, казавшихся тогда столь еретическими, стихов? Их потрясающая советская лексика. Слово «враг» возникает в них так естественно, так однозначно, что только и остаётся нажать курок. Кто он - этот «враг»? Сегодня не могу себе представить. Не могу восстановить мирочувствия, продиктовавшего в первой ступени поэмы «Лестница» строку: «А потрясшие даже врагов часы»… «Врагов» - чьих? Чего? Сталина, коммунизма. Страшно. И ведь это уже после лагеря. «Народ» - это слово произносится как заклинание: монолит, который священен, который всегда прав. Что мы видели за этим затёртым словом? Что поняли в нём? А ведь это уже в деревне. Глубоко же сидела в душе заноза утопии, если в такой действительности её пришлось с таким трудом и болью из души вырывать. И ведь писалось заведомо не для печати, для которой и слабая тень сомнений была немыслимой..
Итак, за что же нас били?
Инстинктивно, на своём подкорковом самоохранительном уровне, Система била нас за принятие всерьёз идеи, которая серьёзного к себе отношения выдержать не может. Не выдержала и нашего в нас самих. Вместе с тем эта бесполезная, губительная идея - единственное основание легитимности партократии и её системы. С некоторым слабым подобием исторической и нравственной легитимности, законного права на власть, они и сегодня не хотят расстаться. Не хотят откровенно опереться на силу и признать, что делают это корысти ради. Своё историческое право на власть обосновывают революционной волей народа, вручившего им её. Никакая иная власть, говорят они, не спасла бы страну, и народ это знал. Нравственное право на власть проистекает из их утверждения, что царское, а затем Временное правительство вели страну к вырождению и гибели, а большевики в счастливое будущее. Самое благонамеренное, но честное изучение истории России XIX-XX веков неотвратимо перечёркивает первый тезис. Самое почтительное и доверчивое, но добросовестное и небесталанное изучение доктрины, возвестившей светлое будущее, приводит к обнаружению её утопизма.
Мы обратились к истории и к тому, что считали научной теорией, чтобы они объяснили нам тягостные черты настоящего и предсказали, когда и как они изживутся, чем должны и можем помочь их изжитию мы. Для этого нам пришлось отступать всё дальше в историю и всё глубже в теорию, ибо мы не доверяли как текущей официальной риторике, так и своей интуиции и хотели знать точно. Слишком большая кровь стояла за тем, во что мы с младенчества уверовали, чтобы наши сомнения могли быть разрешены эмоционально и приблизительно.
Примерно по той же причине ушёл из XX века к началу XIX Солженицын. Правда, национальное чувство, национальная идея, ни русская, ни еврейская, ни какая бы то ни было иная, никогда не захватывала нас так глубоко, как в определённый период - Солженицына, и это понятно. Большинство из нас были российскими евреями, и нам суждена была повышенная исходная космополитичность. Для Солженицына, русского из недавних крестьян, космополитичность была вторым пластом.
В Школьно-университетской юности она его захватила, но он в какой-то момент против неё восстал, чтобы затем полнее и глубже освоить её через своё народное чувство.
Так или иначе, какая-то часть поколения включилась на какое-то время в казённую ортодоксальность и включилась не по-казённому искренне. Поэтому вопиющее несоответствие официальной риторике жизненной практики привело очень разных людей к одному и тому же: познать, проверить, понять.Не приблизительно, а точно. Не чувством - разумом. Не понаслышке, не по адаптированным и отобранных кем-то текстам - по первоисточникам. Нержин конспектировал на «шарашке» Ленина. Я на первом же участке после тюрьмы кратчайшим образом восстановила всё, что было отобрано при аресте, и сумела передать эти бисером исписанные клочки при свидании маме, которая в ужасе их сожгла, едва добравшись до дома.
Наши соглядатаи, следователи и тюремщики инстинктивно, животным чутьём опасности знали, к чему ведут подобные изыскания, и мама знала, что они это знают. Мы же, по юношеской самонадеянности, не могли достаточно сильно испугаться их прозорливости.
Когда работать над книгами, пространно размышлять на бумаге стало физически невозможно, я вернулась к изложению своих мыслей в стихах: они были компактней прозаических записей, я все их помнила наизусть. В том числе и сочинённые в камере-одиночке, которые частью вошли в «Якобинские монологи». Многие литературно ориентированные узники сочиняли стихи, потому что их легче было запомнить, чем прозу и публицистику, потому что в них ярче выражались эмоции, а не потому, что они были поэтами. И это - одна из граней судьбы поколения. Поэтом родился и умер вечный узник Валентин Зэка (Соколов), который писал бы стихи и на воле, если бы мог на советской воле жить. Один из немногих больших поэтов нашего времени, он этого, к несчастью, не мог.
То, что я рискую предложить в этой книге читателю, знающему меня только, как публициста, - лишь малая толика написанных мною стихов. Они выбраны мною из многих других либо в силу их полной документальности (выплеснулись в пору самих событий и лишь с формальной стороны несколько шлифовались потом, не все), либо по особой их связанности с главными минутами жизни, с дорогими людьми. Разумеется, это всё же не мемуары, - и домысел, и обобщённый сюжет вплетаются кое-где в воспоминания. «Якобинские монологи» были бы втрое длиннее, если бы в них не оставлено было мною в последней редакции лишь самое характерное.
Голос первый полностью принадлежит прошлому: всё писалось тогда, когда переживались события. Голос второй впервые зазвучал в восьмом классе («Молчат в далёких сторонах все те, в ком мы уверены, за стенами, за горами, в ночных снегах затеряны»), и затем включался в монолог многократно, вплоть до последних правок. Правда, он позволял себе это лишь в тех случаях, когда стыд за невменяемость первого вытеснял решимость сохранять верность своей внутренней биографии. Но нельзя забывать ни на минуту, что голоса звучали в одной душе. Первый заглушает второго и в письме к Симонову, но и там второй приоткрывает глаза и подаёт голос. Особенно на третьей ступени.
Стихи, и включённые и не включённые в сборник, сразу же читались друзьям, подраставшей дочери, ближайшим ученикам. В 1965-6 гг. я рискнула оставить несколько стихотворений и отрывков из «Якобинских монологов» в редакции «Нового мира» и получила письмо от Ю. Левитанского такого примерно содержания: в стихах есть сильные выразительные строки и строфы, свидетельствующие о том, что автором многое пережито и передумано, но отрывки из поэмы страдают фрагментарностью, и материал, к сожалению, в журнале опубликован быть не может. Я подозреваю, что если бы даже отрывки фрагментарностью не страдали и сильными были бы не строки и строфы, а все стихи, опубликовать их «Новый мир» 1966-го года не имел бы возможности. И с моей стороны было крайне бестактно прислать журналу свою рифмованную публицистику в те времена.
Но что знала я , вчерашняя сельская учительница, провинциалка о баталиях столичных журналов с властью? Ю. Левитанский мне написал и не обозвал меня графоманкой - для меня и это значило много. Больше я пробиться в печать не пыталась, тем более, что стихотворством заниматься почти перестала, разве что для школьной эстрады, а перешла целиком к тому, что ушло в Самиздат, а затем увидело свет в эмиграции в виде книг и статей, не ритмических и не рифмованных.
Я решилась издать эту книгу небольшим тиражом, как иллюстрацию к своим мемуарным очеркам «Моя школа», чтобы и это свидетельство о поколении не затерялось. Как бы ни удивляла наша долговременная слепота тех, кто ни в каком возрасте не переживал подобных иллюзий. «Моя школа» вызвала немало откликов, свидетельствующих и о том, что мы были не одиноки в своих блужданиях между тьмой и светом. Иногда оправданием автору должны послужить даты. Литература двух «оттепелей», хрущёвской и горбачёвской, самиздатская и госиздатская, говорит о сходных мировоззренческих процессах. В конце концов, прозаическая поэзия и поэтическая публицистика тоже имеют право на жизнь, если они соответствуют требованиям жанра: Отвечают ли им мои монологи - судить не мне, а читателю."
Стихи Доры Моисеевны Штурман можно прочесть по ссылке:
http://samlib.ru/s/shturman_d_m/0223.shtml

О событиях в Алма-Ате мама писала и в книге "Моя школа",
http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=12588

и в книге "Современники" в главе "Дети утопии"
http://www.vtoraya-literatura.com/pdf/shturman_tiktin_sovremenniki_1998_text.pdf

Однажды, уже живя в Иерусалиме, мама получила письмо из Вены от Элеоноры Петровны Гомберг. В письме речь шла о маминых статьях, опубликованных в русскоязычной зарубежной прессе, но один из отрывков этого письма относился именно к Алма-Атинскому периоду жизни мамы. Вот это письмо:

6.4.79
Глубокоуважаемая Дора Штурман!
Позвольте поблагодарить Вас за статьи в журнале "Время и мы" в номерах 32-33 "Победа и крушение Ленина"

http://www.vtoraya-literatura.com/pdf/vremya_i_my_032_1978.pdf
http://www.vtoraya-literatura.com/pdf/vremya_i_my_033_1978.pdf

и в номере 30 - "Любовь без взаимности"
http://www.vtoraya-literatura.com/pdf/vremya_i_my_030_1978.pdf

……….

Все, с кем мне пришлось говорить о ваших статьях (русскоязычные старые и новые вЕнцы) отнеслись к ним с живым интересом. Радуюсь этому и уверена, что вы получили уже не одно письмо с благодарностью читателей. Но я к авторам, которых полюбила, предпочла другим пишу впервые в свои 66 лет.

Мне показалось (даже на фото, несмотря на дистанцию в 35 лет) , что Вы - та самая Дора (только Шток, как помнилось), которая училась в алмаатинском КазГУ, написала блестящую работу о Пастернаке (читаемую в семинаре по русской литературе и литературном кружке филфака), дружила с чудным Женей Пакулем, погибшим на фронте и вместе с талантливой Сарой Бронисман (ПогрЕб в замужестве - пр. моё) и Броней Ройзман была самой активной и творческой среди студентов, которым я читала лекции.

Самой активной оказалась та Дора не только в области чисто академической (как и Вы, судя по краткой справке в журнале). Она стала организатором группы, которая занималась изучением социальных вопросов кризиса советского общества. Я слышала один доклад Доры, поразивший бесстрашной и бескомпромиссной критикой, высказанной не с глазу на глаз, а в присутствии нескольких участников семинара.

Мне было очень тревожно в тот вечер в общежитии, у меня не было и нет ни дориной отваги, ни призвания к политической деятельности. Всю жизнь я была только просветительницей по части художеств и, как могла старалась помогать талантам. Отговаривать Дору бросить начатое дело, было как-то стыдно и безнадежно - не тот характер.

Не знаю, сколько времени просуществовал семинар, но кончилось всё арестом, причём двое из участников семинара (по-моему память не изменяет мне в цифре) остались на свободе, другие получили пятилетний срок.

Меня ни разу не вызывали для каких либо разговоров, но долго не выпускали из Алма-Аты в Ленинград, ведь я была научным руководителем Доры и давала самую высокую оценку её докладу о Пастернаке, в котором тоже пытались найти крамолу. Однако, прямо о причинах невыпуска меня из города никто не говорил. Много позже я узнала о стараниях "добрых людей".

Увы, их было немало и среди ровесников Доры и среди пожилых.

С конца войны и до эмиграции в 1977г. я работала в Ленингр. университете. После 1946 до меня дошли слухи об освобождении Доры, которая стала матерью, а потом и о том, что она работает по специальности, но адреса её у меня не было.

Но если Вы другая Дора, - спасибо Вам за Ваш талант и труд и низкий поклон за Ваше мужество, потому что и другая Дора потерпела за это мужество и вынесла много горя не только в тюрьме.

Мысль о той редкой девушке из КазГУ стала ещё настойчивей, когда я прочла (совсем на днях) автобиографическую повесть "Моя Школа" ("Время и мы", № 34 1978 г.). Вкладываю аэрограму, чтоб не было лишних забот и, если ответите, в любом случае буду рада.

Желаю Вам здоровья и энергии и благодарю журнал, т.е. редакцию, разумеется. Он один из самых интересных на родном языке.

Живу постоянно в Вене с семьёй дочери-художницы и ещё немного работаю по специальности.

Элеонора Петровна Гомберг.
P.S. Гомберг-Вержбинская - моя литературная фамилия по второму покойному мужу.
* Об Элеоноре Петровне Гомберг-Вержбинской из воспоминаний её дочери :
http://edgar-leitan.livejournal.com/93003.html
http://edgar-leitan.livejournal.com/93212.html?nc=12#comments
Долгие годы после этого письма мама дружила с Элеонорой Петровной, переписывалась и встречалась в Иерусалиме.
Об истории ареста мамы, о её освобождении, о том, как она, будучи уже жительницей Израиля, получила отобранные при аресте её черновики и дневники можно прочесть, например, и в "Очерках истории Алма-Аты" в краеведческих очерках В.Н. Проскурина.
http://vernoye-almaty.kz/studies/fragmenty.shtml
Фрагменты автобиографии Доры Штурман возвращают советского читателя в провинциальный городок Алма-Ату, объявленный в годы войны Всесоюзным тылом. Город наполнился тысячами беженцев из прифронтовой полосы. Среди них было немало деятелей литературы и искусства, о которых упоминается в дневниках Штурман: профессор художественного училища А.М.Черкасский, литературовед Н.Е.Берковский, жена декана факультета Э. П. Гомберг. В университете работали известные советские ученые А. В. Думанский и В. А. Догель. При Союзе писателей Казахстана, усилиями деятелей антифашистского комитета, тоже эвакуированного в Алма-Ату, была создана еврейская секция. Многочисленно было эвакуированно еврейство, которое жило в Большой станице, традиционно освоенной евреями еще с основания города. Только с эвакуацией в Алма-Ату научно-исследовательских и учебных институтов, промышленных производств, театральных коллективов и многого другого, что осталось и по настоящее время, в жизни провинциального городка начинают колоситься ростки столицы Советского Казахстана.
Мне не привелось быть знакомым Доры Штурман, как-никак жили в Алма-Ате, но в совершенно разное время. Однако, мы оказались связанными нитями судьбы алма-атинского окружения. Мне довелось проводить время в беседах с ее родственником, художником Абрамом Черкасским и профессором Александром Жовтисом, который вызволил из плена и переслал владелице студенческий дневник, бродить по улицам города, который однажды благосклонно принял в эвакуацию харьковскую семью Штурман и безжалостно ее разъединил летом 1944 года. Студентку университета Дору Штурман посадили за исследование, которое называлось «Пастернак, Маяковский, Багрицкий и Октябрьская революция».
Удивительно, что и меня, автора этих строк, в свое время преследовали за совершенно литературные темы. Вспоминаю школьное сочинение по Даниилу Гранину «Иду на грозу», выбранное как «свободная тема», после чего мне занизили все оценки в аттестате зрелости. Это было в хрущевские времена. Но вот при правлении Геннадия Колбина мои краеведческие исследования по теме «Зощенко в Алма-Ате» чем-то не приглянулись его дочери, тогда аспирантке КазПИ. И я вновь ощутил грозное дыхание власти. Но в тот сложный момент жизни меня поддержали коллеги, профессора кафедры литературы Лия Бельская и Александр Жовтис. Так я стал «безработным героем» одного из «Политических анекдотов», изданных А.Л. Жовтисом в Москве.
Александр Лазаревич уже тогда знал о моих публикациях, редких упоминаниях о Доре Штурман в ее алма-атинский период. И однажды, когда в Алма-Ате было организовано энтузиастами общество «Адилет» («Справедливость»), после нашего очередного заседания, рассказал мне о найденном им в архиве КГБ деле Штурман. Сделано это было не случайно, Александр Лазаревич знал мое особое отношение к работе в архивах, ценил мои находки и надеялся «затянуть» в свой круг интересов. Перед тем я его познакомил с новыми документами и газетными статьями о Юрии Домбровском - теме, также ему близкой и дорогой. Между прочим, Юрий Осипович, после очередной отсидки, покалеченный в лагере инвалид, жил по соседству с семьей Штурман в Большой станице. Здесь он начал писать роман «Обезьяна приходит за своим черепом», который был отдан на рецензию профессору Н.Е.Берковскому. Наверняка, Юрий Осипович был в курсе университетской и семейной трагедии. Словом, архивная работа захлестнула, еще были живы свидетели той поры, и в печати появились новые статьи о репрессированных властью людях.
Однажды, мой друг детства Игорь Кроль прислал из своей Америки газетную статью в «Новом Русском слове» о Доре Штурман. Это была первая, я считаю, серьезная работа по исследованию биографии израильского публициста и политолога. Затем лавиной пошли другие материалы в русскоязычной прессе об этой удивительно талантливой женщине, судьба которой так круто изменилась в то приснопамятное лето 1944 года в Алма-Ате. Были и другие превратности жизненного пути Д.М.Штурман. В самиздате она публиковалась под псевдонимом В.Е.Богдан, здесь вышла ее первая нашумевшая книга «Наш новый мир», позже переизданная под названием «Экономика катастроф». А за крамольными изданиями шел по пятам новый неизбежный арест, который бы она вряд ли выдержала. И Дора Моисеевна выбирает для себя другое Отечество. В Израиле к ней пришла литературная слава и обыкновенное человеческое счастье нормально жить, дышать, работать. Рядом, в эмиграции, любящие муж, дети и внук.
В Иерусалиме Штурман разбирает бумаги личного архива, нежданно-негаданно присланного ей из Казахстана. Первая стопка из 370 страничек архива прочитана, и вот само по себе рождается название нового автобиографического рассказа «Тетрадь на столе», где она пишет: «…В пятнадцать лет я получила первую премию на конкурсе в честь 20-летия комсомола за поэму о Щорсе, стихи об Испании, о дружбе и о Сталине. Я жила в Харькове, а конкурс был в Москве. С 11-12 лет я начала публиковаться. Это были в основном стихи. Но уже в восьмом или девятом классе мысль моя потекла по такому руслу, что стало опасно». В 1941 году с окуппированной фашистами Украины семья Штурман, мать и Дора с братом, перебираются в тыловой городок Алма-Ата. Среди немногих вещей, взятых в дорогу, студентка-харьковчанка кладет в саквояж дневник - спутник ее совсем юной жизни, которому она доверяла самые сокровенные чувства. Это было роковым обстоятельством в деле Доры Штурман. Ее арестовали ранним утром 14 июля 1944 года, в общежитии по улице Калинина, дом 101, где она ночевала у подруги Стеллы Корытной. Отсюда «воронок» отправился в Большую станицу, по домашнему адресу - улица Центральная, д.17. Первый допрос в присутствии мамы проводил капитан В.Д.Михайлов. Она сама достала дневник, протянула его следователю и сказала: «Это из-за моих тетрадей. Да ?!». За две недели до ареста она внесла в свой дневник стихи, которые не понравились то ли подруге-стукачу, то ли самим «безопасным органам»:
Если ЦИК работодатель,
А Политбюро издатель,
Если глух, как пень, читатель,
То храни меня, Создатель…
Или вот такие запретные мысли, замеченные следователем: «Так все-таки могли они что-нибудь сделать или нет? Кажется, Ленин хотел, но не мог, а Сталин может, но сволочь».
«Я вообще писала такие вещи, что теперь понимаю, - признается Дора Моисеевна, - почему моя мама, присутствовавшая на моем докладе на кафедре русской литературы Казахского университета в конце 1943 года, поднялась белая как стена и чуть не упала в обморок. И почему профессор Берковский уговаривал меня: вернитесь к литературоведению, откажитесь от экскурсов в историю, вы не историк, а филолог». Подобное инакомыслие увело советскую девушку сначала в студенческие дискуссии, потом на тюремные и лагерные этапы. А позднее, в непаспортизированную украинскую глубинку, где «тяжелая сельская жизнь, алкоголизм первого мужа, болезни ребенка и свои». В опубликованных воспоминаниях Д.М.Штурман описала пятилетнюю отсидку в степях Казахстана. В дневниках студентки следователь обнаружил массу фамилий из окружения Штурман. Многие из них были арестованы и приобщены к делу о раскрытии антисоветской молодежной организации в Алма-Ате. Ее подруга по лагерю Клара Перлис получила «вышку», замененную на десять лет каторги за то, что написала письмо первому секретарю ЦК Компартии Казахстна тов.Скворцову, описав безобразия, творимые во веренной ему партийной епархии. Художник А.М.Черкасский пытался спасти сына и его друзей. Его кисти в те годы принадлежали портреты героев республики и ее высопоставленных начальников. К ним и обратился Абрам Маркович, раздарив нужным людям уникальную коллекцию живописи. Но «взятка» не возымела действия. «Люди из органов наблюдали нас с удивлением, с сожалением и, мне кажется, с сочувствием, - вспоминала Дора Штурман. - Когда я получила свои архивы, то поняла, что мои мемуарные очерки - бледная имитация прошлого. Сейчас не могла бы заговорить тем языком, воссоздать те ощущения, понятия, тот совершенно дикий, изуродованный менталитет, который был присущ нам, старшеклассникам и первокурсникам в советском обществе».
Отрывок из поэмы Якобинские монологи, в котором, На её могильном камне выбиты последние четыре строки этого стихотворения.
Я помню вечер: четверо над книжкой
И провода за мартовским окном.
Земли не видно. Одинокой вышкой
Плывёт по ней пятиэтажный дом.
Какие к вышке крадутся дороги?..
Я вспомнила их призрачную даль,
Когда твои солдатские ожоги
Увидела у дачного пруда.
Увидела - и к ранам не припала,
И ты о них случайно рассказал,
И право плакать не воскресло. Мало
Мы знали жизнь, пускаясь на вокзал.
Не знали мы, что холодно зимою,
Что по ночам разносят вьюги двор,
Что, как ни жаль, сумою и тюрьмою
Народ не попрекает до сих пор;
Что от детей в прощанье нашем братском
Навек отходит мира благодать;
Что Ты и Он своим путём солдатским
Должны мою дорогу оправдать.
О, если б я тогда, как в настоящем,
Могла за эшелонной колотьбой
Тебя увидеть в пламени стоящим,
Его увидеть мёртвым за тобой!..
Окно темницы... Города пустые...
В крутом дыму солдатская тропа...
И дважды осень, дважды лужи стыли
На колее меж просмолённых шпал...
Пусть и теперь я многого не знаю,
Пусть тот простор, что горем и ходьбой
Открыла мне земля, навек родная,
Почую скоро в камне над собой.
Но я всегда судьбу благодарила
В счастливый час, а в горестный - вдвойне,
За то к сердцам высокое мерило,
Что Ты и Павший подарили мне.
Да будут дни надёжны и спокойны,
Да будут песни истине верны,
Твоей любви мальчишеской достойны,
Твоей мужскою дружбою сильны.
Всё хорошо, побольше б сердцу силы:
И в доме мир, и в мире тишина.
Благословляю всё, что в жизни было,
За яркий свет из вашего окна.
Благословляю всё, что жизнью взято,
И всё, в чём мы не уступили ей, -
Всё, кроме смерти мальчика-солдата
И ран сердечных матери моей.
Отдавшим жизнь бессмертия желаю,
Достойным жить - нехоженых путей,
И да вовек минует чаша злая
Под нашим кровом выросших детей!

Весь архив Доры Моисеевны Штурман, включая переписку, рукописи опубликованных и неопубликованных работ теперь находится в:
The Dora Shturman Papers, MSE/REE 0020, Department of Rare Books and Special Collections, Hesburgh Libraries of NotreDame.
Архивный фонд Доры Штурман. MSE/REE 0020, Отдел редких книг и рукописей, Библиотека Хесбурга, Университет Нотр-Дам. США.

Подготовлено к печати дочерью Д.М. Штурман, Татьяной Будорагиной.

Родилась в 1947-м году в лагере, где Д.М. Штурман отбывала свой срок.
Закончила ХГПУ, преподавала математику. В 1977-м году вместе со всей семьёй переехала в Израиль. Работала в преподавателем математики в старших классах в Ашкелоне,
Затем в киббуцных школах Шаар аНегев, Шфаим. Последние 20 лет преподавала в средней школе VIZO-Хадасим.

Мама

Previous post Next post
Up