И. Н. Захарьин (Якунин). Граф В. А. Перовский и его зимний поход в Хиву. - СПб., 1901.
Другие части: [
1], [
2], [3], [
4], [
5], [
6], [
7], [
8].
Хивинский поход 1839-1840 гг. Пехота оренбургских линейных батальонов
в зимней походной одежде. С рис. В. И. Штейнберга (как выяснил
Valery Smolyaninov:
https://www.facebook.com/Netelo.Sm/posts/2982643195327684)
IV
Героическое мужество солдат. Во что была одета пехота - Картинка ночлега отряда. - Смертность и походные лазареты. - Казачье «старание». - Гибель дивизиона Уфимского конного полка. - Положение офицеров отряда.
Для военного историка и летописца походов русских войск следует отметить характерную особенность нашего солдата в это гибельное для экспедиции время. Пока были дрова и хоть какое-нибудь топливо, чтобы можно было развесть огонь и сварить горячую пищу - хоть простую на воде гречневую кашицу, до тех пор солдаты отряда были бодры и веселы: никакой мороз не имел влияния на нравственное состояние их духа. Падали целыми сотнями верблюды, обмораживались и затем умирали от антонова огня часовые, разбегались в степь и поедались степными волками лошади, приходилось все время спать на мерзлой земле, прикрытой простыми кошмами, в снежных ямах, ограждаясь от северного ветра лишь джуламейками, - все это солдаты переносили с терпением и христианскою кротостию; но раз прекратился огонь и горячая пища - весь отряд упал духом, и все заговорили уже вслух о совершенной неудаче похода.
Бедствия солдата увеличивались еще и от его обмундирования. Вместо обыкновенных русских полушубков, в которые необходимо следовало бы одеть весь отряд, он одет был Бог весть как - не только скаредно, но просто карикатурно: людям, перед самым выступлением из Оренбурга, дали полушубки, сшитые из чебаги, сшитые самым примитивным способом, практиковавшимся здешними номадами, в отдаленные времена, и сохранившимся лишь в аулах, у самых бедных киргизов. Полушубки эти шились так: снимали весною с барана шерсть, нашивали и наклеивали ее на толстый холст, и затем кроили и шили из этой «чебаги» для солдат полушубки; овечья шерсть грела, конечно, но скоро сваливалась в неровный войлок, а верхняя холщевая часть таких полушубков холодила от мороза; солдатские же шинели, сшитые в натяжку по мундирам, не влезали на полушубки. Сверх черных суконных шаровар, солдатам приказано было надевать для чего-то холщевые (надо полагать, в предохранение от износа, в видах экономии, но холст тоже страшно накалялся на тридцатиградусном морозе; вдобавок шаровары эти надо было запихивать в узкие голенища сапог, так что не только ступня, но и щиколотка ноги у солдата была ничем не защищена от холода. Одни лишь солдатские шапки были применены к местным климатическим условиям. Они были подбиты телячьим мехом, и к ним были приделаны особые назатыльники из такого же меха; но так как шапки эти были единственною теплой одеждой, практически сшитою, то и выходило вот что: голова у солдата была постоянно в тепле, а ноги и вся нижняя часть тела в холоде, т. е. как раз наоборот, как бы следовало… Не распорядились даже изменить обувь солдата - сапоги на валенки. И вот в такой-то одежде и обуви, сшитых «наперекор стихиям», пройдет солдат в день, по колено в снегу, верст 15, а иногда и более, неся на своей спине ранец с вещами, ружье и 40 боевых патронов в патронташе, и приходит, наконец, на ночлег. От усталости и изнеможения, солдаты тотчас же полягут на снег, как попало, подложив лишь под себя войлочные кошмы, и только те из них, которые посильнее, начинают расставлять войлочные джуламейки [Джуламейка в переводе на русский язык - дорожный дом. Это небольшая войлочная палатка, имеющая форму стога, устраивается из тонких палок, связанных веревками и обтянутых затем кошмами, т. е. войлоками. Ставят ее прямо на снег, в ней стелят кошмы же, и таким образом получается защита если не от холода, то, по крайней мере, от ветра. В сущности, джуламейка - это киргизская кибитка в миниатюре, так как настоящая кибитка едва умещается на спины двух верблюдов.] , а другие идут рыть коренья степных трав для варки пищи; а чтобы добыть эти коренья, нужно сначала разгрести твердый снег, лежавший на земле слоем 1½ аршина, а затем рубить землю мотыгами [мотыги - это особого рода железный инструмент, заменяющий отчасти топор, железную лопату и пешню. Инструмент этот местный, употребляемый обыкновенно в степи киргизами], комья разбивать обухами топоров, - и из мелкой земли, разбитой таким тяжким трудом, выбирать окоченевшими пальцами мелкие коренья трав - для разведения огня… А пока все это совершается, то есть пока одна часть еще не свалившихся солдат ставит и налаживает джуламейку, а другая часть добывает коренья, слабые солдаты лежат на снегу и простуживаются… На другой день они идут в лазарет, а оттуда дня через три «на выписку», в могилу… На беду, походные лазареты помещались в длинных, сквозных фургонах, на колесах, устроенных так в предположении, что всю дорогу до Эмбы отряд совершит по бесснежной степи. Фургоны эти были до того холодны и с такими сквозняками, что губили совсем даже здоровых солдат, посылаемых в лазарет вследствие одной лишь усталости ног, «для отдыха»: через два-три дня такие солдаты простуживались, схватывали тифозную горячку и отправлялись на вечный отдых… Затем, когда все фургоны были уже переполнены, больных клали на особо устроенные койки и подвешивали на верблюдов, по одному человеку с каждой стороны; непривычных к такому передвижению несчастных больных сильно било и заколачивало, иногда, до бесчувствия. Хоронили покойников обыкновенно тут же в степи, в неглубоких ямах, вырубаемых мотыгами в мерзлой земле.
Немало людей начало умирать от скорбута, цинги, антонова огня (вследствие обморожения конечностей), а главное - от изнеможения и истощения сил, вследствие отсутствия горячей пищи. Эта смертность и почти ежедневно происходившие в отряде похороны имели неизбежное деморализующее влияние не только на слабых и молодых солдат, но на старых и здоровых, даже на унтер-офицеров. Ропота, конечно, не было и быть не могло: не таков русский человек, чтобы роптать на волю Божью, ниспославшую такую снежную и жестокую зиму, какую не могли запомнить 70-летние старики! Но у всего отряда, ввиду его ежедневного таяния, явилось опасение, что погибнет неминуемо вся пехота, до последнего человека…
Положение кавалерии было во многом лучше; казаки были одеты гораздо теплее и практичнее, чем пехотинцы: под шинелями у них были настоящие меховые полушубки, а это было самое главное. В начале похода, правда, наблюдалась известная форма в одежде; но затем, когда наступили страшные морозы и поднялись бураны, то казаки сверх шинелей стали надевать взятые ими в поход, про всякий случай, собственные, саксачьи, длиннорунных черных овец, тулупы, а на ноги валенки - и им было тепло. На ночлегах, когда отряд, обыкновенно, устраивался в каре, солдаты-пехотинцы занимали передний и задний фасы, а по бокам каре клались тюки с продовольствием и прочими запасами, а за этими уже тюками, под их защитою от ветра, ставились джуламейки казаков.
Относительно продовольствия, казаки и их лошади поставлены были тоже в более благоприятные условия. Мы уже говорили выше, как ловко пользовались казаки в арьергарде всевозможными вьюками, которые они снимали с падавших от изнеможения верблюдов. Впрочем, казаки (особливо уральские) не брезгали даже и обыкновенным воровством, при добывании разного рода продовольствия, так что, например, у пехотных офицеров отряда были похищены казаками все тюки с консервами, чаем и сахаром, даже чемоданы с бельем и мундирами. Не менее ловко поступали казаки и тогда, когда им надо было добыть лишнего корму для своих коней: несмотря на голую, снежную пустыню, окружавшую отряд, они и тут ухитрялись достать то, что им было нужно. Дело в том, что в начале похода на каждую лошадь выдавалось овса лишь по 2½ гарнца, сена же не выдавалось вовсе, так как снег был неглубок, и лошадей, часа на два в день, выгоняли на тебеневку (т. е. на пастьбу), где они и добывали себе, роя копытами, подножный корм; но потом, когда снег стал глубоким, такая тебеневка стала, конечно, невозможною; а между тем, казаки очень любили и берегли своих лошадей, которые, как известно, были их собственностью. И вот, вольные сыны Урала начали «стараться» и пустились на следующую хитрость. Так как ночью казачьи джуламейки устраивались вблизи вьюков и всевозможных мешков с провиантом и продовольствием, то, как только наступала глухая пора ночи, из казачьей джуламейки осторожно выползал какой-нибудь ловкий парень и выслеживал часового. Едва тот прятался от холода где-нибудь за тюками, как казак всаживал в один из тюков с овсом особого рода крючок на крепкой бичеве, конец которой был протянут в самую джуламейку; исполнив это, казак тихонько уползал вновь в джуламейку, а спустя несколько минут куль с овсом начинал медленно подвигаться по снегу и въезжал в ту же джуламейку, к ожидавшим его казакам, которые тотчас же и рассыпали овес по саквам, а куль сжигали. Таким образом, казачьи лошади были всю дорогу сыты, а у самих казаков не переводились ни сухари, ни водка, ни мясо; оттого и смертность между ними была значительно меньше, и лошади их падали весьма редко. Случалось, конечно, что часовой замечал самодвижущийся куль с овсом; но в таких случаях увеличивались лишь ночные мучения несчастного часового: к страданиям от стужи и ветра присоединялось еще и мучение от страха и ужаса - ввиду несомненной чертовщины, происходящей пред его глазами… Уже много позже, когда отряд добрался до Эмбы, эти казачьи проделки стали известны всему отряду.
Но далеко не вся кавалерия отряда благоденствовала так, как казачьи полки: взятый генералом Перовским сводный дивизион Уфимского конно-регулярного полка бедствовал едва ли не более, чем пехота. Люди этого дивизиона, набранные, как и весь полк, из других полков регулярной кавалерии, расположенной в различных местностях России, были непривычны к суровому оренбургскому климату; их щегольская форма, пригодная для блестящих парадов, была совсем неудобна для похода в тридцатиградусный мороз [-30°R = -38°C. - rus_turk.], в снеговой пустыне. То же было и с их лошадьми: красивые, рослые и грузные заводские лошади этого дивизиона едва ступали по глубокому снегу и, как и верблюды же, сильно резали себе ноги о ледяную кору, покрывавшую снег, а главное, ничего не могли поделать на тебеневке, т. е. не умели добывать себе подножный корм, так что всю дорогу, от самого Оренбурга, не ели сена и травы; выдаваемый же в скромной порции 2½ гарнцев на день овес не мог, конечно, накормить лошадь досыта, и они начали падать… В конце похода в этом дивизионе не осталось ни одной лошади; последнею пала, под Эмбою уже, красавица Пена, белая лошадь у трубача, сильно им любимая. Очевидец, Г. Н. Зеленин, так передавал мне этот случай. Лошадь шла по тропе, протоптанной ранее оставшимися верблюдами; на ней гордо сидел молодчина-трубач, окруженный, всего человеками 20-25, нижними чинами, оставшимися в живых из всего дивизиона, идущими теперь пешком вблизи своего трубача… Вдруг Пена споткнулась обо что-то, сильно вздрогнула - и упала; трубач быстро соскочил с нее и стал было помогать ей подняться; но лошадь затрясла головой и медленно перевалилась на бок… Солдатики стали хлопотать около своей любимицы, отпустили ей подпруги; но это ей не помогло: лошадь стала медленно и тяжело дышать и слегка биться… Солдатики решили, что она «изведется»… Тогда трубач сбегал к идущим в арьергарде казакам, добыл там несколько гарнцев овса, принес лошади и насыпал его на чистое полотенце, вблизи ее головы; потом расседлал лошадь и разнуздал; затем стал перед ней, поклонился ей в землю, зарыдал как ребенок - и медленно пошел, снеговою тропою, догонять «землячков-товарищей»… В Оренбург вернулось из этой гвардии генерала Перовского около 20 человек; трубач, оплакавший красавицу Пену, тоже умер в походе, на обратном уже пути из Чушка-Куля. Когда окончился этот несчастный поход и Перовский уехал за границу, весь Уфимский конно-регулярный полк, в целом своем составе, был отправлен (в 1841 году) на кантонир-квартиры, в одну из северо-западных губерний, для поправления здоровья солдат, сильно страдавших в Оренбурге обычною болезнью для всех неместных уроженцев - изнурительною, перемежающеюся лихорадкою. Страдания и лишения офицеров в этот тяжкий поход мало чем разнились от нижних чинов. Правда, каждому из них был предоставлен в распоряжение отдельный верблюд, а некоторым два, три и более; у многих были собственные лошади и экипажи - местные тарантасы, с полозьями в запасе, для зимнего пути; были и разные другие исключительные удобства и приспособления. Но все это было лишь в начале похода… Затем для всех почти офицеров отряда наступили те же лишения: верблюды их пали, равно как и лошади, экипажи брошены или сожжены; вскипятить медный чайник с водою было тоже не всегда возможно, как и солдатам не всегда удавалось похлебать горячей кашицы. Исключения в удобствах имелись лишь у начальников отдельных частей: начальники колонн, батальонные и полковые командиры и батарейные находились, конечно, в иных условиях, лучших, из коих главный были два: теплая одежда и горячая пища. Все это, понятно, было у командиров; но самого-то главного - теплого угла, где бы можно было обогреться и, порою, обсушиться и уснуть раздевшись, этого ни у кого не было. У самого Перовского ставилась в кибитке переносная, железная печь; но, тем не менее, температура была там (6-го, например, декабря) следующая: на полу кибитки было 15° холоду [-19°C]; а на столе, где писал Перовский, 4° морозу же, по Реомюру [-5°C].
V.
Облегчение караульной службы. - Случай с часовым. - Смертная казнь над ним. - Начало ропота против генерала Циолковского. - Ненависть Циолковского к русским солдатам и его жестокость. - Истязание фельдфебеля Есырева. - Усиление в отряде ропота против Циолковского. - Смещение его с должности начальника колонны.
Еще в начале декабря, когда отряд только что подходил к урочищу Биш-Тамак, главноначальствующий, ввиду наступивших тридцатиградусных морозов и частых буранов, от которых гибли по ночам часовые, сделал распоряжение, чтобы ночные часовые на постах сменялись через каждый час, а не через два, как было обыкновенно установлено. К сожалению, это гуманное распоряжение генерала Перовского не всегда исполнялось в точности, по той простой причине, что на гауптвахтах, где был главный караул, не всегда и не у всех начальников караула были часы, составлявшие в то время некоторую роскошь у армейских офицеров. Таким образом, часовым приходилось иногда выстаивать на своих постах долее даже двух часов; если в это время был сильный мороз, да еще с метелью, часовой, по чувству простого самосохранения и самозащиты, прятался от бурана и вьюги за тюки. И вот произошел однажды в колонне генерала Циолковского следующий печальный случай. Около тюков с провиантом стоял ночью часовой, еще молодой солдат, зырянин Архангельской губернии. Поднялся страшный буран… проходит час, проходит другой… совсем закоченели у часового руки, а смены нет как нет… Поставил несчастный солдатик ружье к тюку, а сам присел у ружья на корточки, спрятал замерзшие руки под полушубок, да и прикурнул немножко… В это время проходил патруль; вместо того, чтобы разбудить прозябшего солдата или поскорее сменить его, унтер-офицер поляк взял тихонько ружье часового и ушел с ним; когда, спустя всего несколько минут, солдатик проснулся и увидал, что ружья нет, он страшно перепугался - зная, что от неумолимого и безжалостного генерала Циолковского его постигнет жестокое наказание. И вот, опасаясь, что с минуты на минуту придет смена и его найдут без ружья, часовой решается на следующий необдуманный поступок: оглядывая бесконечную белую степь, он увидел, что невдалеке стоит на ночлеге другая колонна; недолго думая, часовой бросается туда, тихо подходит к плацформе, где в козлах стояли ружья, и видит, что часовой от стужи спрятался за тюками и дремлет… солдатик взял одно ружье и быстро возвратился к своему посту. Когда пришел к нему тот же патрульный и с ним смена, то увидели, что солдат стоить с ружьем…
- Чье у тебя ружье? - спросил патрульный.
- Мое, сударь, - отвечал часовой.
Тогда у солдатика спросили нумер его ружья и при этом показали ему собственное ружье… Отпираться стало невозможно, и виновный повинился во всем.
Генерал Циолковский сильно стал раздувать это дело - просто по жестокосердию своему… О проступке часового доложено было главноначальствующему отрядом, и генерал Перовский приказал наказать солдатика и тем покончить дело. Но генерал-майор Циолковский, в качестве колонного начальника, стал настаивать, чтобы часовой за свой проступок был подвергнут, в пример прочим, расстрелянию, что его преступление-де очень важное: сон на посту, утрата ружья, самовольная, без разводящего ефрейтора, отлучка с часов и, наконец, кража оружия в соседней колонне… Начальник колонны так энергично настаивал на своем бессердечном желании и сослался на такой сильный аргумент (что он, генерал Циолковский, в случае помилования виноватого, не отвечает за сохранение дисциплины в своей колонне, в такое смутное и тяжелое для отряда время), что генерал Перовский вынужден был, наконец, уступить и отдал приказ судить часового полевым военным судом, в 24 часа. Часовой был приговорен к смертной казни чрез расстреляние, и приговор этот был, на другой же день, над ним исполнен, в присутствии всей 1-й колонны и при нескольких стах людей из других колонн, нарочито командированных для присутствования при смертной казни.
Случай этот вызвал сильный говор во всех колоннах… Все обвиняли генерала Циолковского в бесчеловечности и ненужной жестокости. Указывали на то, что нужно снисходить к нижним чинам, безропотно, зачастую, замерзающим на часах; что скорее следовало бы генералу Циолковскому установить более правильную смену часовых в своей колонне, чем внушать патрульным унтер-офицерам, из ссыльных поляков, похищать у измученных и задремавших часовых ружья… что отряд далеко еще не дошел до Эмбы; а пока дойдет до Хивы, то этак, пожалуй, придется расстрелять всех тех, кто не замерзнет… и т. д.
В силу военной дисциплины, ропот этот или скорее, «говор», как называют его находящиеся и теперь в живых военные люди, участники похода, был, конечно, тихий, сдержанный, и лишь теперь, спустя полвека, седые ветераны похода, припоминая смертную казнь зырянина, расстрелянного при 30-градусном морозе, в белой непроглядной вьюге, передавали мне, понижая голос, что после этой казни «в отряде был сильный говор»… И если бы в отряде не знали, кто истинный виновник ненужной жестокости, то «говор» мог бы разрастись… И хотя Циолковский старался потом всячески выгородить себя из этого дела, сваливая назначение военно-полевого суда на главноначальствующего, но эта политика плохо удалась ему в степи: шт.-капитан Никифоров, не стесняясь, говорил с офицерами вслух о закулисной стороне всего этого несчастного дела…
Теперь следует сказать несколько слов о личности начальника 1-й колонны генерал-майора Станислава Циолковского. Он, по рассказам, попал в Оренбург вскоре после польского мятежа 1831 г., в качестве ссыльного полковника польских войск, сильно скомпрометированный. Вскоре же по приезде генерала Перовского в Оренбург, полковник Циолковский сумел вкрасться к новому военному губернатору в такое доверие, так заискать перед ним и расположить его к себе, что поход 1839 г. застал его командиром Башкирского войска, чине уже генерал-майора. Существует весьма основательное сведение, что государь Николай Павлович, прощаясь с Перовским в начале 1839 г. в Петербурге и хорошо, по-видимому, зная о том недобром влиянии, какое имел Циолковский на молодого оренбургского губернатора, настоятельно советовал ему не допускать к себе этого ссыльного поляка [подтверждение этого довелось слышать П. И. Бартеневу от покойного Даля и от А. М. Жемчужникова, передававшего это со слов своего дяди, В. А. Перовского]. Тем не менее, Циолковский попал все-таки в экспедицию и стал затем злым гением отряда и всего похода.
При самом выступлении своем из Оренбурга, генерал Циолковский отдал приказ по своей колонне, чтобы навьючка верблюдов начиналась с двух часов ночи, а в поход выступать не позже 6 или 7 часов утра; солдатам, следовательно, приходилось спать ночью не более 3½ часов, а большую часть ночи заниматься навьючкой верблюдов; затем выступать в поход в совершенной темноте (так как в 6 и даже в 7 часов утра в ноябре и декабре, как известно, совсем темно) и, вдобавок, усталыми уже и измученными, и идти впотьмах, до наступления рассвета, более часу… Вследствие этих порядков, в колонне генерала Циолковского начались сильные заболевания нижних чинов, а затем появилась и смертность, так что в одной его колонне умирало в день почти столько же, сколько во всех остальных трех колоннах. У него же в колонне, у первого, начали падать верблюды… Усиленный падеж верблюдов совпал как раз с смертною казнью зырянина, и все это, взятое вместе, с присоединением ежедневных рассказов о зверстве и жестокостях генерала Циолковского, породило усиленный «говор» в отряде, что «этот поляк отравливает верблюдов»… что он, будто бы, посылает, по ночам, своего денщика, поляка же Евтихия Сувчинского (вышедшего впоследствии в люди), разбрасывать около лежащих верблюдов отравленные хлебные пилюли… Это тяжкое обвинение, по нашему глубокому убеждению, едва ли справедливо. Генерала Циолковского можно было обвинять в других преступлениях, не менее, пожалуй, серьезных, но только не в отравлении верблюдов: управляя, например, башкирами, он сильно притеснял их и наживался на их счет, вызывая противу себя постоянный ропот и жалобы этих полудиких и довольно терпеливых людей; незадолго до похода, он приобрел, за бесценок, у тех же башкир прекрасный участок земли, где и устроился помещиком; теперь, во время похода, он умышленно изнурял людей своего отряда, доводя их прямо до повальной смертности; при телесных наказаниях, он часто наказывал солдат так жестоко, что они обыкновенно долго хворали в походном лазарете после наказания; он особенно мучил и истязал заслуженных солдат и унтер-офицеров, имевших известный серебряный крест за взятие Варшавы; когда началась гибель отряда, то генерал Циолковский был единственным человеком, не умевшим или не желавшим скрыть своего злорадства… Но обвинять этого ужасного человека в отравлении верблюдов, это, пожалуй, возможно было тогда, 60 лет назад, при той всеобщей ненависти, какую питали к Циолковскому в отряде, но не теперь, когда забыт и этот несчастный поход, и когда почти все его участники спят непробудным сном в могилах.
Генерал Циолковский отлично, по-видимому, знал о той ненависти, какую питают к нему солдаты всего отряда вообще, а его колонны в особенности. С наступлением сумерек, он почти никогда не выходил из своей кибитки, а если и случалось, то в сопровождении ординарца и вестового: он, видимо, боялся нападения; кибитку его всю ночь сторожили двое часовых, из числа лично ему известных и им избираемых солдат. Он особенно стал осторожен после одной бесчеловечной расправы, учиненной им под самою уже Эмбою, над заслуженным фельдфебелем Есыревым. Дело это (как изложено оно в имеющихся у меня отрывочных записках Г. Н. Зеленина) происходило так. Однажды, в половине декабря, когда отряд был уже под Эмбою, в 6 часов утра, в полной еще темноте, генерал-майор Циолковский обходил свою колонну в сопровождении своего адъютанта и ординарца. Вьючка верблюдов, начинавшаяся, как и всегда, с двух часов, почти уже кончилась, и все кибитки и джуламейки были затючены (упакованы в тюки); лишь одна чья-то незатюченная джуламейка стояла в стороне… Едва увидел ее генерал Циолковский, как громко закричал:
- Чья это джуламейка? Какого быдла (скота)?!..
Оказалось, что неубранная джуламейка принадлежала фельдфебелю Есыреву, который сам находился при навьючке верблюдов, в арьергарде, чтобы присматривать там за порядком и торопить дело навьючивания с таким расчетом, дабы, по заведенному начальником колонны порядку, выступить с ночлега в 6 часов. Но Есырева задержало в арьергарде что-то неожиданное, а находящийся при нем вестовой не распорядился почему-то убирать джуламейку без хозяина; и вот, желая успеть в одном месте и избавиться от наказания за опоздание при выступлении, Есырев проштрафился в другом… Циолковский приказал немедленно найти виновного и привести его пред свои очи.
- Как ты смел оставить свою джуламейку не навьюченною, когда, давным-давно, навьючена даже моя?! - накинулся начальник колонны на несчастного фельдфебеля, едва тот появился пред ним.
- Помилуйте, ваше превосходительство! Я не виноват: я находился в арьергарде, при навьючке тюков… сегодня в ночь пало шесть верблюдов; надо было разобрать тюки и…
- Ты еще смеешь рассуждать, каналья! Не исполнять моих приказаний и оправдываться!.. Нагаек!!! - с пеной у рта, тряся нижнею челюстью, закричал Циолковский.
Тотчас явились казаки, раздели заслуженного, отбывшего несколько кампаний фельдфебеля Есырева почти донага, несмотря на 35-градусный мороз [-44°C], оставив его буквально в одной рубашке, положили на шинель, взяли за руки и за ноги, и началось истязание… Генерал Циолковский закурил сигару и стал ходить взад и вперед… Когда два рослых оренбургских казака, хлеставшие несчастного с обеих сторон толстыми, лошадиными нагайками, видимо измучились, то «человек-зверь» приказал сменить их новыми палачами поневоле… Вся рубашка Есырева была исполосована в клочья, взмокла и побагровела от крови, а его все еще хлестали… Стала отлетать на снег, мелкими кусками, кожа несчастного мученика, а его продолжали истязать… Наконец, несмотря на свое крепкое, почти атлетическое телосложение, Есырев совсем перестал даже вздрагивать телом и кричать, а стал лишь медленно зевать, как зевают иногда умирающие… Взгляд его больших голубых глаз совсем потух, и они как бы выкатились из орбит… Прогуливаясь вблизи казни, чтобы, стоя на месте, не озябнуть, Циолковский случайно взглянул в это время на Есырева - и приказал прекратить наказание. Несчастного, едва дышащего фельдфебеля прикрыли снятою с него ранее одеждой и отнесли замертво в походный лазарет, на той шинели, на которой он лежал во время истязания… По запискам подполковника Зеленина, Есыреву было дано более 250 нагаек; между тем как за самые тяжкие уголовные преступления (напр., за отцеубийство) суровые законы того времени присуждали виновных лишь к 101 удару кнутом. Фельдфебель Степан Есырев поступил на службу из мещан города Углича, служил затем в войсках, расположенных в Царстве Польском, участвовал в штурме Варшавы и был произведен за это в унтер-офицеры; при укомплектовании, перед Хивинским походом, оренбургских линейных батальонов, Есырев, в числе лучших унтер-офицеров, был переведен в 5-й линейный батальон, расположенный в г. Верхнеуральске, и там назначен фельдфебелем; «ростом был очень высокий, бравый и дородный муж» (по запискам Г. Н. Зеленина).
Ко всеобщему изумлению, фельдфебель Есырев остался жив; он пролежал лишь более шести недель в лазарете. На его счастье, отряд был, в это время, в нескольких всего переходах от Эмбенского укрепления; по прибытии туда, несчастного положили в настоящей уже лазарет, в теплые комнаты, и там, благодаря хорошему уходу и всеобщей заботливости о нем, а главное, благодаря своему атлетическому телосложению, Есырев избежал смерти, отделавшись лишь утратою навсегда своего богатырского здоровья.
После страшного наказания Есырева, ропот в отряде вообще, а в колонне Циолковского в особенности, настолько усилился, что стал громким и почти открытым; солдаты, не скрываясь, говорили: «Первая пуля ему», т. е. в первом деле с неприятелем Циолковский должен быть застрелен как бы во время сражения… Когда узнал обо всем этом генерал Перовский, то решил, наконец, сместить этого варвара, и начальником 1-й колонны был назначен полковник Гекке, состоявший чиновником особых поручений в походном штабе Перовского.